Обетованная земля — страница 59 из 76

Хирш махнул продавцу в белом халате за стойкой драгстора, где мы доедали свои гамбургеры.

— Ничего не могу с собой поделать, — пожаловался он. — Эти продавцы до сих пор напоминают мне врачей, а драгстор — аптеку. Даже гамбургеры, на мой вкус, отдают хлороформом. Тебе не кажется?

— Нет, — сказал я.

Он усмехнулся:

— Что-то мы сегодня наговорили много пустых слов. Ты тоже. — Он взглянул на меня: — Ты счастлив?

— Счастье? — проговорил я. — А что это такое? Я думаю, какое-то понятие из девятнадцатого столетия.

— Да, — подтвердил он, — что это такое? Я тоже не знаю и не особенно стремлюсь узнать. Думаю, я бы и представления не имел, что мне с ним делать.

Мы вышли на улицу. Мне вдруг почему-то стало страшно за Хирша. Как-то никуда он не вписывался. А меньше всего в свой магазин радиотоваров. Он был в своем роде конкистадор. Но что было делать в Нью-Йорке еврею-конкистадору, если военное министерство его уже отсеяло в связи с неблагонадежностью?

Джесси возлежала на тахте в халате цвета семги, воплотившем, вероятно, мечту бруклинского портняжки об одеянии китайского мандарина.

— Ты как раз вовремя, Людвиг, — сказала она. — Завтра меня отправляют на заклание.

Раскрасневшаяся, с лихорадочным блеском в глазах, Джесси источала фальшивую жизнерадостность. Но на ее круглом личике застыл страх, который она тщетно силилась в себе заглушить. Казалось, страхом были заражены даже ее волосы — они буквально стали дыбом вокруг ее головы и топорщились на затылке, словно у перепуганной негритянки.

— Перестань, Джесси, — сказал Равич. — Вечно ты все преувеличиваешь. Мы проведем завтра обычное обследование. На всякий случай.

— На какой случай? — быстро спросила Джесси.

— На случай заболевания. Мало ли у человека болячек.

— На случай какого заболевания?

— Да не знаю я, Джесси! Я же не ясновидящий. Для того мы тебя и оперируем. Но я скажу тебе всю правду.

— Точно скажешь?

— Точно скажу.

Джесси дышала мелко и часто. Чувствовалось, что Равичу она не вполне верит. И спрашивает его, наверное, уже в двадцатый раз.

— Хорошо, — сказала она наконец и обратилась ко мне: — Ну что ты скажешь про Париж?

— Он свободен, Джесси. — Я правда не знал, что еще сказать.

— Все-таки я дожила, — пробормотала она чуть слышно.

Я кивнул:

— И до освобождения Берлина доживешь, Джесси.

Она помолчала немного.

— Ты лучше съешь чего-нибудь, Людвиг. В Париже ты вечно ходил голодный. Там мои двойняшки кофе приготовили и пирог. Мы не собираемся грустить. Все происходит так быстро. Сперва Париж, потом это. И прошлое вдруг совсем рядом. Как будто все было вчера. Но ты не думай об этом! А знаешь, какое хорошее все же было время, несмотря ни на что, особенно по сравнению вот с этим. — Она кивнула на тахту и на себя, лежащую на ней. — Ладно, иди скорее, выпей кофе, Людвиг. Кофе свежий. Вон Равич уже побежал. — Она наклонилась ко мне с видом заговорщицы. — Я ему не верю! — прошептала она. — Ни единому слову!

— А мне?

— И тебе тоже, Людвиг! А теперь иди и поешь!

В комнате набралось уже человек десять. И Боссе был здесь — он сидел у окна, уставившись на улицу. Там было тепло и пасмурно, как если бы собирался дождь, а у неба был цвет белого пепла. Окна были закрыты, с орехового комода ровно, как большая усталая муха, жужжал вентилятор. Близняшки Даль вошли с кофе, штруделем и сливовым пирогом, пританцовывая, как пара пони. В первый миг я их даже не узнал. Они теперь снова стали блондинками — в узеньких коротких юбочках и хлопчатобумажных, в поперечную полоску, свитерках с коротким рукавом.

— Очень аппетитные, правда? — спросил кто-то у меня за спиной.

Я обернулся. Это конечно же был Бах, тот самый человек, который все никак не мог выяснить, какая из близняшек позволяет ему безнаказанно щипать себя за зад.

— Весьма, — согласился я, радуясь возможности подумать о чем-то другом. — Только при мысли о романе с одной из них как-то голова кругом идет, уж больно похожи.

— Двойная гарантия! — В подтверждение своих слов Бах энергично кивнул и разделил на части кусочек штруделя. — Одна умрет, можно сразу на второй жениться. Ни забот, ни хлопот! Где еще такое найдешь?

— Что за жуткая мысль! В последний раз вы помышляли только об одном — как бы так ловко добраться до симпатичных задиков этих двойняшек, чтобы вас при этом не облили кофе. А теперь уже и жениться надумали. Весьма предусмотрительный идеалист.

Бах покачал обрамленной черными волосиками лысиной, сильно смахивающей на задницу павиана. Он недоверчиво молчал.

— Мне вот даже в голову не пришло, что можно жениться на них по очереди, — пояснил я. — А уж о смерти я и подавно не подумал.

— Разумеется, нет, легкомысленный вы гой! О чем же еще думать, когда любишь? О том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда второй останется один! Это древнейший страх, только слегка модифицированный. Из первобытного примитивного страха собственной смерти посредством любви возникает страх за другого. — Бах слизнул с кончиков пальцев сахарный песок. — Это пытка! Так что близнецы тут самый лучший выход. Особенно такие.

Близняшки Даль как раз протанцевали мимо нас — Джесси потребовала принести к своей постели берлинские гравюры.

— И вы можете жениться на любой не раздумывая? — поинтересовался я. — Их же все равно друг от дружки не отличить, даже, наверное, по характеру. Бывает ведь и такое сходство. Или будете сами с собой жребий бросать?

Бах печально посмотрел на меня сквозь стекла пенсне под кустистыми бровями.

— Смейтесь-смейтесь над старым, бедным, лысым евреем, к тому же еще и без родины, — сказал он наконец. — Эти красотки не для меня. Это девочки для Голливуда.

— А вы? Вы ведь тоже актер?

— Я играю крохотные роли. К несчастью, исключительно нацистов. С перекрашенными волосами, разумеется, и в парике. Даже чудно: у них в Голливуде нацистов одни евреи играют. Можете себе представить, как себя при этом чувствуешь? Полностью морально разбиты. По счастью, нацистов в кино тоже иногда убивают, а то даже не знаю, как бы я это выдерживал.

— По-моему, куда хуже, будучи евреем, играть еврея, которого убивают нацисты, разве нет?

Бах молча посмотрел на меня.

— Об этом я как-то не думал, — сказал он, помедлив. — Ну и фантазия у вас! Нет, евреев в основном звезды играют. Не евреи, разумеется. Безумный мир!

Я огляделся. К счастью, составителя кровавого списка здесь не было. Зато я увидел писателя Франке. Когда к власти пришли нацисты, он выехал из страны вместе с женой-еврейкой, но сам при этом евреем не был. Когда они добрались до Америки, жена его бросила. Полгода Франке прожил в Голливуде. На такой срок киностудии заключали в ту пору контракты с известными писателями-эмигрантами, чтобы тем легче было обжиться в чужой стране; подразумевалось, что взамен писатели что-нибудь напишут для киностудий. Почти все оказались неспособны на это. Слишком велика разница между книгами и киносценариями, да и писатели были слишком стары, чтобы переучиваться. Контрактов с ними не возобновляли, и они обременяли собой благотворительные организации, вынуждены были там попрошайничать или жить на средства частных спонсоров.

— Не могу я этот язык выучить! — жаловался Франке с отчаянием в голосе. — Просто не могу, и все! Да и какой от этого прок? Говорить и писать — совершенно разные вещи, как день и ночь.

— А по-немецки вы не пишете? — поинтересовался я. — На будущее.

— О чем? — переспросил он. — О моей здешней нищете? А зачем? Когда я уезжал из Германии, мне было шестьдесят. Сейчас мне за семьдесят. Старик. Книги мои там запрещены и сожжены. Думаете, кто-то еще помнит меня?

— Да, — сказал я.

Франке покачал головой:

— Десять лет немцам обрабатывали мозги, и так просто этот яд из голов не вытравишь. Вы видели кинохронику с их партийных съездов? Эти десятки тысяч ликующих лиц и орущих глоток? Их ведь никто не заставлял. Я устал, — добавил он вдруг. — Знаете, чем я зарабатываю на жизнь? Даю уроки немецкого двоим американским офицерам. Им это пригодится, когда они оккупируют Германию. Мне их прислала жена. Моя жена бегло говорит по-русски, по-французски и по-английски. А я ни на каком. Зато мой сын, который с ней остался, уже не говорит по-немецки. — Он вымученно улыбнулся: — Граждане мира, да?

Я пошел к Джесси попрощаться. Говорить с ней было трудно: она не верила ни врачам, ни мне, ни кому бы то ни было. Лежала, уйдя сама в себя, только глаза, лихорадочно поблескивая, беспокойно бегали туда-сюда.

— Ничего не говори, — прошептала она. — Хорошо, что ты пришел, Людвиг. А теперь иди. И запомни, ничего не страшно, пока ты здоров. Это главное, чему я научилась за эти дни.

Я прошел мимо Боссе. Он по-прежнему сидел у окна, глядя на улицу. Там тем временем все-таки начался дождь. Асфальт стал мокрым и заблестел. Бесполезно было расспрашивать Боссе о Джесси. Он рассказал бы мне не больше, чем Равич.

— Париж освободили, — сказал я вместо этого.

Боссе поднял на меня глаза.

— Да, — сказал он рассеянно. — А Берлин бомбили. У меня жена в Берлине.

Я поставил на стол перед Мойковым бутылку.

— Боже мой! — изумился он. — Напиток богов! Настоящая русская! Еще одна бутылка! Откуда она у тебя? Из русского посольства?

— От Марии. Это она тебе прислала — в подарок к твоему восьмидесятилетию.

— Разве у меня сегодня? — Мойков глянул на газету. — Может быть. После семидесяти я перестал об этом думать. Да и русский календарь отличается от западного.

— Мария знает и тот и другой, — сказал я. — Она знает кучу самых неожиданных вещей, зато порой не знает самых простых.

Мойков бросил на меня пытливый взгляд. Потом расплылся в своей доброй, широкой улыбке.

— Как каждая русская. Хотя сама она не русская. Благослови ее Бог.

— Она же утверждает, что у нее русская бабушка.

— Женщины не обязаны говорить правду, Людвиг. Это было бы слишком скучно. Но они и не лгут, просто они большие мастерицы приукрашивать. Сейчас вот у многих появились русские бабушки. После войны это быстро кончится. Тогда русские будут уже не союзниками, а просто коммунистами. — Мойков посмотрел на бутылку. — Вот и все, что осталось от тоски по родине, — вздохнул он. — Не сама страна, в которой ты родился, а только ее национальный напиток. Чего ради, кстати, ваши евреи поднимают такой шум из-за своей тоски по Германии? Им же не привыкать к жизни без родины. Они самые древние эмигранты на свете — с тех пор как римляне разрушили Иерусалим, а это было две тысячи лет назад.