— С кем имею честь? — сухо спросил Шафров, интуитивно чувствуя, что главным человеком, от которого зависела судьба Марины, по всему видно, был не военный комендант, а этот гестаповец, до сих пор безучастно сидевший за чашкой кофе.
— Начальник гестапо Брюсселя, штурмбанфюрер СС барон фон Нагель.
Шафров посуровел, смело посмотрел в лицо Нагелю, с немалой долей пренебрежения ответил:
— Принимаю к сведению, — Повернув голову к Фолькенхаузену, будто Нагеля для него больше не существовало, с прежней поразительной убежденностью продолжил. — Господин генерал, я заявляю о своей полной уверенности в том, что моя дочь невиновна. Она, мать двух малолетних детей, не может делать и действительно ничего не делала против оккупационных войск Германии. В этом вы можете верить мне.
— Вы плохо знаете свою дочь, — коснулся слуха Шафрова гневный голос Нагеля.
Подавляя чувство неприязни к гестаповцу, стараясь держаться, спокойнее, чтобы не испортить дело, ради которого явился в комендатуру, Шафров все же парировал:
— Уж не вам ли знать ее лучше? — И, не дожидаясь ответа Нагеля, вновь обратился к Фолькенхаузену: — Клянусь честью офицера, она не виновна.
Неосведомленность Шафрова в том, что сделала Марина, в чем она была повинна перед немцами, ставила его в неловкое положение, а он, не зная этого, настойчиво продолжал:
— Слово русского дворянина…
— Господин Шафров, — перебил его Фолькенхаузен, — Если вы в самом деле не знаете, за что арестована ваша дочь и убеждены в ее невиновности, то ваш энергичный протест делает вам честь. Если же вы…
— Господин генерал, — стоял на своем Шафров, — у меня нет никаких оснований подозревать ее в совершении какого-либо преступления против немцев и поэтому я…
— Господин бывший капитан второго ранга, бывшего русского военно-морского флота, — послышалось за журнальным столиком раздраженно и язвительно.
Шафров скорее почувствовал, чем увидел, как Нагель поднялся с кресла и направился к нему, но не повернулся к гестаповцу. Он понимал, что пренебрежительное отношение к начальнику гестапо вряд ли сейчас уместно, но ничего не мог поделать со своей взбунтовавшейся натурой. А Нагель и в самом деле неслышно появился у него из-за спины.
— Вы, надеюсь, слыхали об убийстве на площади Порт де Намюр заместителя военного коменданта Брюсселя майора Крюге?
— Об этом говорит весь Брюссель. Но объясните мне, господин офицер, какое отношение к этому убийству имеет моя дочь?
— Самое прямое, — вместо Нагеля ответил Фолькенхаузен. — Его совершила ваша дочь Марина.
— Это провокация! — не соглашался Шафров, — И я протестую! Категорически протестую! Кате…
Уверовав в невиновность Марины, он протестовал искренне, ни чуть не сомневаясь, что поступает правильно.
— Хватит! — резко прервал его Нагель, — Довольно протестов. Довольно комедии. Ваша дочь сегодня сама явилась в комендатуру и созналась в убийстве майора Крюге. Но по пути совершила нападение на офицера конвоя заложников, тяжело его ранила, и он скончался. Какие еще нужны доказательства!
Суровый взгляд Нагеля уперся в лицо Шафрова, которое вдруг померкло и на нем отразилось состояние внутренней растерянности. К такому повороту он был не готов и какое-то время стоял подавленный, смятый, отыскивая то решение, которое должен был сейчас принять и как офицер, дворянин, честью которого только что клялся, и как отец, дочь которого совершила убийство. От сознания того, что убийство немецкого офицера свершила Марина, он ощутил, как сквозь сумятицу мыслей медленно, но уверенно начало пробиваться в нем чувство гордости за нее. Обстоятельства и время не позволяли ему глубоко разобраться в себе, но одно было совершенно ясно: Марина поступила, как велело ей сердце русского человека. И оттого, что в сердце дочери была частица и его крови, он почувствовал и себя сопричастным к подвигу и возгордился собой.
Бледность постепенно сходила с его лица, взгляд становился сосредоточенным, уверенным. Он поднял голову, расправил плечи и, глядя мимо рядом стоявшего Нагеля на Фолькенхаузена, окрепшим голосом сказал:
— Господин генерал, я снимаю свой протест. Прикажите адъютанту вернуть мне кортик. Честь имею.
Пристукнул каблуками, слегка склонил на прощание голову и повернулся через левое плечо. Пошатываясь оттого, что кружилась голова от резкого движения — строевые повороты уже были не для него — и от только что пережитого, он неуверенным шагом направился из кабинета, словно из последних сил выбираясь из смертельно опасной пропасти.
С задумчивой неторопливостью просматривала Елизавета газеты, заголовки которых пестрели броскими сообщениями об аресте Марины, и мучительно думала, каким образом в своих предельно ограниченных правах пленной королевы отыскать возможность отвести от нее смертельную казнь. Испытанные ранее формы давления на правительства иностранных государств: дипломатические ноты протеста, демарши, памятные записки, политические и экономические санкции, наконец, разрыв дипломатических отношений — все эти общепринятые нормы международного права фашизм уничтожил вместе с независимостью Бельгии. Отложив газеты, она поглубже опустилась в кресло, будто хотела спрятаться в нем от забот и тревог и безучастным взглядом уставилась на скрипку и смычок, лежавшие в раскрытом футляре рядом, на столике.
В другое время в такие минуты ее руки сами тянулись к скрипке и смычку и она принималась играть, находя утешение в музыке, но сейчас душа ее была в таком смятении, что даже годами испытанный прием нервного успокоения — игра на скрипке — не могла принести ей забвение.
Часы пробили полдень и, как всегда в дни занятий, в сопровождении секретаря в кабинет вошел Деклер. Елизавета просветлела лицом, надеясь, быть может, с его помощью избавиться от состояния внутренней подавленности и душевной опустошенности. В ее взгляде Деклер обнаружил печаль, поинтересовался, здорова ли она?
— Душа болит, мой учитель, — откровенно и грустно призналась Елизавета, пригласила его сесть в рядом стоявшее кресло.
— Понимаю вас, Ваше Величество, — указал Деклер взглядом на лежавшие на журнальном столике газеты с сообщениями об аресте Марины.
Елизавета благодарно посмотрела на него и задала вопрос, ставший уже традиционным при их встрече.
— Что нового слышно в Брюсселе?
— Весь Брюссель живет подвигом Марины, — воспользовался этим Деклер, чтобы повести разговор в нужном ему направлении. — Брюссельцы к стенам тюрьмы Сент-Жиль, где находится узница, ночью тайком кладут живые цветы.
Елизавета словно задохнулась от изумления. Всем корпусом повернулась в кресле к нему, жадно спросила:
— Живые цветы? Зимой?
— Да, ваше величество. Утром немцы их убирают. А ночью брюссельцы кладут новые. И так каждую ночь.
— И я до сих пор не знала об этом?
Деклер сокрушенно развел руками, как бы отрицал свою вину, а она вдруг поднялась и пошла ходить по кабинету. Ее охватило такое возбуждение и восхищение брюссельцами, избравшими столь простую и в тоже время впечатляющую форму выражения своей признательности Марине, что от изумления зашлось сердце. Она остановилась, оперлась рукой о спинку кресла, сказала восторженно:
— Это же прекрасно!
— Говорят, что в тюрьму на имя мадам Марины Шафровой со всех концов Бельгии поступают сотни писем. Бельгийцы выражают ей поддержку и опасаются за ее жизнь.
— Да, жизнь ее в опасности, — моментально сникла Елизавета и с оттенком виновности посмотрела на Деклера, — Я много думала, как спасти нашу Жанну д'Арк, но ничего пока не могу предложить. К сожалению, я лично не обладаю такими возможностями, — прискорбно закончила она.
В кабинете наступила тишина и Деклер понял, что настало время высказать Елизавете свое предложение.
— А, может быть, еще не все возможности исследованы, — после длительной паузы осторожно начал он.
Елизавета обратила на него вопросительный, печальный взгляд.
— Простите за смелость, ваше величество, — извинился Деклер и неторопливо продолжил, пристально наблюдая за ее реакцией на каждое произнесенное слово, — Я благодарю судьбу за то, что она предоставила мне счастливую возможность быть свидетелем вашей любви к Жанне д'Арк и искренней заботы о ней. С вашего, конечно, разрешения, я позволю себе просить вас выслушать мой совет.
Пожалуй, никогда за все время общения с королевой Деклер так не волновался, как сейчас. Он понимал, что вторгался в недозволенную ему, учителю русского языка, сферу жизни и деятельности королевы, что, несмотря на их теплые отношения и кажущееся взаимопонимание, она могла прервать его на полуслове и попросить оставить замок. Все же Елизавета была королевой! Поэтому он аккуратно подбирал слова, облачая их в оболочку небольшой лести и произносил с подчеркнутым уважением, извинительным тоном. Готовясь к этому разговору, он учитывал особенность характера Елизаветы — ее стремление быть ближе к народу, знать, чем живут бельгийцы, как они относятся к оккупантам, наконец, принимая во внимание ее восхищение подвигом Марины. Он и предложение свое решил высказать не от себя лично, что могло быть неправильно понято и не воспринято, а подать в виде мнения бельгийцев, к которому она должна была прислушаться.
— Я вас слушаю, мой учитель, — разрешила Елизавета, вновь усаживаясь в кресло и предлагая сесть Деклеру.
Деклер сел, испытывающе посмотрел на нее, будто проверяя, согласится ли она, сказал уверенно, убежденно:
— Ваше величество, в Брюсселе весь народ говорит, что только его величество король Леопольд или вы лично можете спасти мадам Шафрову-Марутаеву.
Елизавета ответила не сразу. Какое-то время сидела в задумчивой скорбности, будто казнила себя за то, что сама не нашла возможность спасти Марину и теперь вынуждена выслушать совет Деклера.
— Каким образом? — спросила она.
— Народ говорит, что, если его величество король Леопольд или вы обратитесь с посланием к Гитлеру, то фюрер может помиловать мадам Шафрову-Марутаеву, как женщину, как мать двух малолетних детей.