Ее слова вдруг напомнили мне эпизод из сценария Тэллиса – что-то о детях послевоенной Европы, продававших себя за плитку шоколада. Не была ли его внучка одной из таких девочек? "Ich давать тебе Schokolade, du давать мне Liebe[23]. Поняла?" Они понимали прекрасно. Плитка до и две после.
– А что случилось с его женой? И с родителями внучки? – спросил я.
– Они оставили нас, – ответила м-с Коултон. – Кажется, они были евреи или что-то в этом роде.
– Заметьте, – внезапно вмешался гном, – я не против евреев. Но все же… – Он помолчал. – Может, Гитлер был не такой уж болван.
Я понял, что на сей раз он вынес вердикт всяческим возмутителям спокойствия.
Из кухни снова послышался взрыв детского веселья. Шестнадцатилетняя леди Гамильтон смеялась так, словно ей было лет одиннадцать. А между тем насколько точно выверен и технически совершенен был взгляд, которым она встретила Боба! Сильнее всего в Рози настораживало, конечно, то, что она была, невинной и одновременно искушенной, расчетливой искательницей приключений и вместе с тем школьницей с косичками.
– Он женился вторично, – продолжала пожилая леди, не обращая внимания ни на хихиканье, ни на антисемитизм. – На актрисе. Он мне говорил, как ее звали, да я позабыла. Но это продолжалось недолго. Она сбежала с каким-то типом. И правильно, я считаю, раз у него осталась жена в Германии. Не нравится мне, когда разводятся да выходят за чужих мужей.
Наступило молчание; я мысленно пытался представить биографию мистера Тэллиса, которого в жизни не видел. Молодой человек из Новой Англии[24]. Из хорошей семьи, образован неплохо, но без педантичности. Одарен, но не настолько, чтобы променять досужую жизнь на тяготы профессионального писательства. Из Гарварда отправился в Европу, вел приятную жизнь, везде знакомился с самыми интересными людьми. А потом в Мюнхене – я в этом убежден – он влюбился. Мысленно я представил себе девушку в немецком эквиваленте одежд статуи Свободы – дочь какого-нибудь преуспевающего художника либо покровителя искусств. Одно из тех почти бесплотных созданий, которые были зыбким продуктом вильгельмовского благосостояния и культуры[25]; существо, одновременно неуверенное и впечатлительное, очаровательно непредсказуемое и убийственно идеалистическое, tief [26] и немецкое. Тэллис влюбился, женился, несмотря на холодность жены произвел ребенка и едва не задохнулся в гнетущей душевности домашней атмосферы. Какими свежими и здоровыми в сравнении с этим показались ему воздух Парижа и окружение молодой бродвейской актрисы, которую он встретил, приехав туда отдохнуть.
Но эта не уехала на Корфу, а если и уехала, то в обществе Тэллиса. И она не была ни холодной, ни зыбкой, ни неуверенной, ни впечатлительной, ни глубокой, ни душевной; снобизма от искусства в ней тоже не было. К несчастью, она была до некоторой степени сукой. И с годами степень эта все росла. К тому времени, как Тэллис с нею развелся, она превратилась в суку окончательно.
Оглянувшись назад с выгодной позиции 1947 года, придуманный мною Тэллис мог весьма отчетливо увидеть все, что он наделал: ради физического удовольствия, сопровождавшегося возбуждением и исполнением эротических мечтаний, обрек жену и дочь на смерть от руки маньяков, а внучку – на ласки первого попавшегося солдата или спекулянта с полными карманами леденцов либо способного прилично накормить.
Романтические фантазии! Я повернулся к м-с Коултон.
– Жаль, что я его не знал, – проговорил я.
– Он вам понравился бы, – убежденно ответила она. – Мистер Тэллис нам всем нравился. Я хочу вам кое-что сказать, продолжала она. – Всякий раз, когда я езжу в Ланкастер, в дамский бридж-клуб, я захожу на кладбище навестить его.
– И я уверен, что это ему противно, – добавил гном.
– Но, Элмер! – протестующе воскликнули его жена.
– Да я же слышал, как мистер Тэллис сам говорил об этом, – не сдавался мистер Коултон. – И не раз. «Если я умру здесь, – говорил он, – то пусть меня схоронят в пустыне».
– То же самое он написал в сценарии, который прислал на студию, – подтвердил я.
– Правда? – В голосе м-с Коултон послышалось явное недоверие.
– Да, он даже описал могилу, в какой хотел бы лежать. Одинокую могилу под юккой.
– Я мог бы ему объяснить, что это незаконно, – вставил гном. – С тех пор как владельцы похоронных контор протащили в Сакраменто[28] свое предложение. Я знаю случай, когда человека пришлось выкопать через двадцать лет после того, как его похоронили за теми холмами. – Он махнул рукой в сторону ижевских ящеровидных крыс. – Чтобы все уладить, племяннику пришлось выложить триста долларов.
При этом воспоминании гном хихикнул.
– А вот я не хочу, чтобы меня хоронили в пустыне, – категорично заявила его жена.
– Почему?
– Слишком одиноко, – ответила она. – Просто ужасно.
Пока я раздумывал, о чем говорить дальше, по лестнице с пеленкой в руке спустилась бледная юная мать. На секунду остановившись, она заглянула в кухню.
– Послушай-ка, Рози, – проговорила она низким сердитым голосом, – теперь тебе неплохо бы для разнообразия поработать.
С этими словами она отвернулась и направилась в прихожую, где через открытую дверь виднелись все удобства ванной комнаты.
– Опять у него понос, – проходя мимо бабки, с горечью констатировала она.
Раскрасневшаяся, с горящими глазами, будущая леди Гамильтон вышла из кухни. За нею в дверном проеме показался будущий Гамильтон, который изо всех сил пытался представить себе, как он станет лордом Нельсоном.
– Бабуля, мистер Бриггз считает, что сможет устроить мне кинопробу, – сообщила девушка.
Вот идиот! Я встал.
– Нам пора, Боб, – сказал я, понимая, что уже слишком поздно.
Через приоткрытую дверь из ванной доносилось хлюпанье стираемых в тазу пеленок.
– Слушай, – шепнул я Бобу, когда мы проходили мимо.
– Что слушать? – удивился он.
Я пожал плечами. У них есть уши, а не слышат.
Таким образом, в тот раз мы ближе всего подобрались к Тэллису во плоти. В том, что написано ниже, читатель найдет отражение его мыслей. Я публикую текст «Обезьяны и сущности» таким, каким он ко мне попал, без каких бы то ни было переделок и комментариев.
II Сценарий
Титры; в конце – под аккомпанемент труб и хора ликующих ангелов имя ПРОДЮСЕРА.
Музыка меняется; и если бы Дебюсси[29] был жив, он сделал бы ее невероятно утонченной, аристократичной, начисто лишив вагнеровской похотливости[30] и развязности, равно как штраусовской вульгарности[31]. Дело в том, что на экране – предрассветный час, причем снятый не на «Техниколоре», а на кое-чем получше. Кажется, ночь замешкалась во мраке почти гладкого моря, однако по краям неба прозрачно-бледная зелень – чем ближе к зениту, тем голубее. На востоке еще видна утренняя звезда.
Рассказчик
Невыразимая красота, непостижимый покой…
Но, увы, на нашем экране
Этот символ символов,
Наверное, будет похож
На иллюстрацию миссис Имярек
К стихотворению Эллы
Уилер Уилкокс[32].
Из всего высокого, что есть в природе,
Искусство слишком часто производит
Только смешное.
Но нужно идти на риск,
Потому что вам, сидящим в зале,
Как угодно, любою ценой,
Ценою стишков Уилкокс или еще похуже,
Как-то нужно напомнить,
Вас нужно заставить вспомнить,
Вас нужно умолить, чтобы вы захотели
Понять, что есть что.
По мере того как Рассказчик говорит, символ символов вечности постепенно исчезает, и на экране появляется переполненный зал роскошного кинотеатра. Свет становится ярче, и мы вдруг видим, что зрители – это хорошо одетые бабуины обоих полов и всех возрастов, от детей до впавших в детство.
Рассказчик
Но человек —
Гордец с недолгой и непрочной властью —
Не знает и того, в чем убежден.
Безлика его сущность перед небом,
Она так корчит рожи обезьяньи,
Что ангелы рыдают.
Новый кадр: обезьяны внимательно смотрят на экран. На фоне декораций, какие способны выдумать только Семирамида[33] или «Метро-Голдвин-Майер», мы видим полногрудую молодую бабуинку в перламутровом вечернем платье, с ярко накрашенными губами, мордой, напудренной лиловой пудрой, и горящими, подведенными черной тушью глазами. Сладострастно покачиваясь – насколько позволяют ей короткие ноги, – она выходит на ярко освещенную сцену ночного клуба и под аплодисменты нескольких сотен пар волосатых рук приближается к микрофону в стиле Людовика XV[34].
За ней на легкой стальной цепочке, прикрепленной к собачьему ошейнику, выходит на четвереньках Майкл Фарадей[35]].
Рассказчик
«Не знает и того, в чем убежден…» Едва ли следует добавлять: то, что мы называем знанием, – лишь другая форма невежества, разумеется, высокоорганизованная, глубоко научная, но именно поэтому и более полная, более чреватая злобными обезьянами. Когда невежество было просто невежеством, мы уподоблялись лемурам, мартышкам и ревунам. С