Тогда усатый вдруг поднял голову.
Лицо, глаза, нос — всё у него было мокрое, всё блестело. Он хрипел, поводил шеей и при этом болезненно морщился.
— Не надо! — сказал он обморочным голосом, увидев браунинг. — Помогите мне подняться.
Он стал вставать, опираясь рукой на стул, но повалил его и снова сел на пол.
— Чёрт! — выругался он с омерзением. Румяный офицер стоял и улыбался. Видно было по всему, что он доволен унижением усатого.
— Хорёк! — не то выругался, не то похвалил он Ганку. — Куда он вас?
— Не надо... — тупо повторил усатый и осторожно повертел шеей. — Дайте воды!
Ему налили стакан.
Он взял его, но только пригубил и отставил в сторону. Потом встал, посмотрел на солдат и неожиданно рассвирепел.
— А вы чего тут? — закричал он. — Ну, чего, чего рты разинули? Чего не видели?! Кто у вас тут старший? Взять эту чешскую свинью!
Вошла мать с большим узлом и положила его на стол.
— Вот, Ганка, — сказала она.
Ганка лежал на ковре, согнув ноги в коленях.
Мать подошла к нему.
— Вот, Ганка, — сказала она ласково, наклоняясь над ним, так, как будто ничего не случилось. — Здесь я вам положила кое-какие вещи — хлеб, сало, смену белья, потом одеяло и подушку.
— Да он не донесёт! — сказал солдат. — Какое ему тут сало! Тут ему не сало нужно, а...
Между тем Ганку подняли и поставили на ноги. Он стоял, закрыв глаза и полуоткрыв рот.
— Сало! — повторил солдат. — Какое ему тут сало! Вы посмотрите-ка на него! Сало! — и он, ухмыляясь, покачал головой.
— Да как же так? Как он пойдёт? — забеспокоилась мать. — У него же ничего нет.
— «Как же так! Как пойдёт!» — закричал усатый, каким-то чуть ли не бабьим, скандальным голосом. — А вот бегать не надо! Не надо бегать! Надо себя вести по-человечески! Он имел полную возможность и собраться, и всё!.. Вот мы ему теперь покажем это освещение...
Он закашлялся, задохнулся, затрясся, затопал ногами, пересиливая кашель, и махнул рукой.
— Давайте сюда, — сказал матери солдат, — я донесу. Не бойтесь, давайте, всё цело будет.
Они ушли, не захватив рукописи.
Ганка лежал на руках солдат, и глаза его были устремлены мимо лица матери, мимо вещей и стен...
— Вот, — сказала мать, когда дверь захлопнулась за последним солдатом. — Теперь ты понимаешь, от чего я хочу избавить тебя!
Отец сидел в кресле, смотрел на мать, и глаза у него были дикие и бессмысленные.
— Господи, — сказал он тихо, — что же это такое было?
Потом он схватил Сенеку и стал его быстро перелистывать, ища какую-то ему нужную страницу.
— Ну не волнуйся, Леон, — сказала мать. — Теперь уж ничего не поделаешь, приедет Фридрих — будем хлопотать. Тебе нужно выпить кофе, но он, — она приложила руку к кофейнику, — совсем холодный. Надо пойти подогреть.
— Стой! — закричал отец, отыскав нужное место. — Вот это самое. Слушай, Берта! — И он прочёл громко и торжественно:
Рождённый
В долине рек, огромный змей свистит.
Он выше сосен поднимает шею
И голубую голову, влача
Далеко по долине хвост кольчатый.
Он спермой гибельной осеменил
Сухую землю, и она родила
Железных воинов сомкнутый строй.
Гремит труба, и медь рожка поёт.
Они же, порождённые землёй,
Не знают человеческих наречий,
Их слово первое — враждебный крик!
Разбившись меж собою на полки,
Они дерутся, силясь доказать,
Что семени змеиного достойны.
Перед зарёй вас родила земля,
Погибнете вы раньше звёзд вечерних[1].
Он положил книгу и посмотрел на мать.
— И они погибнут, Берта, — сказал он негромко, с силой глобокого убеждения, — все до одного. Они любят ссылаться на древнюю историю и мифологию. Так вот, во всех мифах человек всегда побеждает дракона. Ты видела, что сделал Ганка? Он маленький, худой, а как захрипел этот волкодав! Ты, я, Ганка — смотри, нас уже трое, одна пятнадцатимиллионная нашего народа.
Мать подошла к окну и отдёрнула занавес.
Одинокий солнечный луч, пробившийся сквозь тучи, лёг на стол, и сразу засветились чёрным серебром кофейник и синие тарелки с золотыми ободками.
Перед зарёй вас родила земля,
Погибнете вы раньше звёзд вечерних!
повторил отец и вздохнул. — Ну что же, давай пить кофе, Берта.
Глава пятая
Город переживал тяжёлое время.
На третий день вдруг перестал ходить троллейбус. Говорили, что скоро будет выключена и осветительная сеть: вся энергия будто бы переключается на военную промышленность. Из пятнадцати кинотеатров работало только три, и в них шли идиотские фильмы о ковбоях и красавицах. Но скоро Третья империя показала своё уродливое лицо. Собственно говоря, лиц было несколько.
На экране маленький, очень вёрткий человек, почти карлик, с зачёсанными назад волосами и удлинённым обезьяньим черепом что-то говорил с эстрады, махал рукой и улыбался.
Ему хлопали и несли цветы.
Другой был толст, кряжист, но очень поворотлив.
Из всей компании он выглядел наиболее солидным.
Он не появлялся на эстраде, не говорил речей, и ему не подносили цветов.
Он шёл тяжёлой походкой мимо выстроившихся полков, а в ответ на приветствия поднимал руку. От его грубого лица орангутанга, угловатой походки, коротких, узловатых пальцев — от всего-всего, даже от жёстких коротких волос и какого-то стволистого затылка, исходила та тупая, неразумная мощь, которую жители города чувствовали в его марширующих войсках, в его законах, в его расправах.
А потом по зелёному экрану шли солдаты, солдаты, солдаты. Проходя мимо зрителя, они поднимали руку, улыбались и кричали.
Они шли мимо развалин в Афинах, по площади Согласия в Париже, по узким улицам голландских городов, по выжженным солнцем пустыням Африки.
И где бы они ни были, они всегда одинаково кричали и одинаково улыбались.
Всё это было не особенно интересно, потому что солдат жители видели достаточно и в своём городе.
Скоро стало туго с продовольствием.
Настоящий голод был ещё впереди, но из окна я видел уже очередь около булочной.
Люди вставали ночью, а утром выносили из магазина триста граммов липкого, влажного хлеба. Он, как замазка, приставал к рукам и бумаге и походил на кусок скверного мыла.
У матери были запасы, и поэтому в продуктах мы пока не нуждались, но теперь за утренним кофе отец брал банку сгущённого молока и вспарывал её с видом мученика. На второй день он куда-то засунул или просто потерял нож для консервов и теперь пускал в ход свой садовый ножик с ручкой из оленьего рога. Банка давалась туго, лезвие всё время соскальзывало с её краёв, он краснел и мотал головой. Как большинство людей, не привыкших к физической работе, он пускал в ход всю свою силу. Наконец банка ускользала и отец резал себе пальцы.
— Позволь, — говорила мать, которой надоедало это единоборство, позволь, я тебе открою. Ты же не так делаешь!
Но отец только пыхтел и мотал головой.
Однажды банка, которую он держал как-то по-особенному, ребром, выскользнула из его рук и заскакала по столу — круша и разбивая посуду. Отец хотел схватить её на ходу, но повалил окончательно, и она сочно ляпнула на скатерть половину своего содержимого. Отец схватился за голову, и в это время вошла молочница. Она принесла с собой два полных бидона, и отец кинулся к ней, словно ища спасения.
— Ох, постойте! — сказала молочница. — Что я видела!..
Она сняла бидоны, поставила их на пол и остановилась, тупо и изумлённо глядя перед собой.
— Что же это я видела? — спросила она. Её усадили и налили ей кофе, а она всё мотала головой и отставляла чашку.
— Постойте, постойте! — говорила она.
Потом взяла чашку, сделала глоток, посмотрела на отца, посмотрела на мать и вдруг улыбнулась, и тут все улыбнулись, глядя на неё.
— Так что же с вами случилось, милая? — спросила мать.
— Нет, как же это так, как же я это унесла? — спросила она, кивая на бидоны, и покачала головой.
Потом она стала рассказывать, что с ней случилось.
А случилось с ней вот что.
Как-то ей удалось с полными бидонами сливок протиснуться через толпу и сесть в переполненный поезд, сохранить их в давке и доехать до города. Около площади Принцессы Вильгельмины она попала в какую-то облаву. То есть даже и не облава была это, а просто стояли люди в полицейской форме, проверяли документы, кое-кого сейчас же уводили, других группировали, выстраивали и гнали в оцепление. Погнали и её — прямо так, с бидонами на спине. «Ну, пропали мои сливки!» — подумала она.
Толпу несло на самую площадь. Она была вся оцеплена конными войсками.
На тротуарах ходили наряды полиции. Как-то получилось так, что её вынесло в самый центр, к тому красивому жёлтому зданию, где раньше помещался кинотеатр «Аргус», а теперь висела вывеска: «Офицерский клуб». Она стала смотреть.
Толпу отгораживала и теснила цепь нашей полиции.
Дверь клуба была открыта, и в неё входили и выходили какие-то люди.
На тротуаре, немного поодаль от двери, стоял пожилой офицер и чего-то ждал.
На толпу он не смотрел, но иногда подзывал к себе ефрейтора и отдавал ему какие-то приказания, кивал головой на цепь полиции.
Тогда ефрейтор кричал, взмахивал дубинкой, и толпу осаживали назад.
Молочница тоскливо думала о том, что сливки у неё, пожалуй, пропали наверняка, — как их вынесешь из такой толпы, — и ничего не могла понять.
Впрочем, и никто ничего не мог понять.
Рядом с ней стояла какая-то женщина, худенькая, чёрная, в зелёной шляпке; почему-то казалось, что это швейка. Она всё время поправляла эту шляпку и тоскливо говорила: «Господи, Господи, и зачем я пошла сегодня?»
Потом сзади загудела сирена. Люди шарахнулись. Её сильно ударило бидоном по спине и прижало в какой-то угол. Через толпу ехал крытый чёрный автомобиль. Около самого подъезда в клуб он остановился: выскочили двое в серых форменных плащах и пробежали в здание. Один из них мельком взглянул на пожилого офицера, и тот дотронулся двумя пальцами до фуражки, сохраняя прежнюю одеревенелость корпуса.