Обезьяна приходит за своим черепом — страница 23 из 75

— Сволочь! — сочно выругался отец. — Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира!

Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из неё, заметались по скатерти.

— Да тише! — сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. — Ну кого ты ругаешь? Кто это такой?

Отец только сопел.

— Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! — сказала мать. — У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор?

— У меня больное сердце, — хрипло согласился отец и пощупал воротничок. — Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку.

— Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо всё написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продаётся, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского?

«Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: „Страх! Страх физического уничтожения, страх за семью, страх материальных лишений“. И будете неправы.

Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешёл-то я искренне и убеждённо, ибо искренне убеждён, что наше дело проиграно на много столетий вперёд. Вот что вас-то я предал — это уж другое дело, — но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, чёрные, угольные мешки, когда всё живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению.

Откуда-то снизу, из самой мутной и тёмной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают всё, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает всё то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле — что на свете может быть сильнее кулака?

Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрёл мотыгу, одежду, приспособил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрёл-то, становясь человеком, а кулак-то — он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле.

Мораль, искусство, религию, даже самую человечность — всё это ещё нужно прививать человеку, ещё растолковывать, ещё убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, ещё и согласится, а кулак-то — вот он.

Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность?

Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где всё просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчёт того, что мозг — это сила, укрощающая космос, и что он — самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, — всё помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы всё это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее.

И вот я пришёл к заключению, что сопротивляться бесполезно.

Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв всё, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла.

Вот тебе и гуманность!

Значит, что же?

С чем и как я приду воевать с этой обезьяной?

У неё в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство!

Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копьё да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет.

Да и за что сражаться? Посмотрите — всё разрушено, всё поругано, всё разбито!»

Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать.

— Господи, да кто же это так пишет? — спросила она растерянно. — И подписи нет?

— И подписи нет! — улыбнулся отец.

Он задумался и опустил голову.

Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-жёлтой, цвета гниющего дерева, грудкой.

Она юлила, вертелась и при каждом звуке, лёгком, как пузырёк воздуха, вылетающем из её птичьего горла, передёргивала хвостиком.

Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей.

Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, — так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг неё, — ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках.

Мать зацепила её ложкой и выбросила на траву.

— Теперь её слопают собственные подружки, — сказал отец, что-то вспоминая. — Слушай дальше.

«Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в лёгкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда чёрт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почётнее.

Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьёв встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше.

Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь её. „Так трусами нас делает раздумье“, — говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьём.

Я хочу жить, я очень хочу жить!

Пронести через этот страшный, кровавый мир своё бедное человеческое сознание!

Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: „Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты как искра, мелькнувшая между двумя безднами“.

Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет — и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда...

Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозёма!

Нет, не хочу, не хочу и не хочу!

Тысяча мёртвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира.

И знаете что?

Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование.

Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше.

В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса.

Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щёлке всё это страшное время.

А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей тёмной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и ещё раз прокляну свою проклятую природу.

Что делать? Я — крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса!

Кстати, из той же области.

Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определённые промежутки какие-то неведомые силы — то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод сметают всё, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на всё прежнее, жизнь.

Вот не то же ли происходит и в мире социальном?

Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждёт и современную Европу.

И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на её угольках!

Пора кончать.

Человек, который обещал передать вам это письмо, придёт через полчаса.

Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать.

Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ...»

Отец кончил читать и бросил письмо на стол.

— И подумать, — сказал он, — что эту мерзость написал профессор Ланэ!

...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он ещё не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передёргивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной — право, не знаю другого слова — судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев.

Одет он был совсем необычно: на нём была красная венгерская рубаха из какого-то блестящего крепкого материала, похожего на шёлк, но никак не шёлка, тонкий пояс, кольчатый и блестящий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие чёрные (теперь уже чёрные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, — такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поставило в тупик — это его причёска. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. И