Обида и раскаянье — страница 2 из 5

ения».

— Сколько вам нужно времени для переделок? — спросил Симонов. — Год или больше?

— Год? — удивился я. — Зачем мне год? Да я все сделаю за два месяца. Я пишу быстро.

Симонов засмеялся. Он тоже пишет быстро, но скрывает это, сказал он. И мне советует скрывать. Московские литераторы считают, что быстро писать — неприлично. Обычный разговор мастеров пера: «Сегодня работа удалась: написал полторы страницы. Но трудился, трудился — семь потов сошло!» Я возразил, что многократный пот ук­репляет созданное вдохновением, но неспособен его заменить. Творческое настроение так убыстряет мысли, что рука начинает от них отставать. Толстой писал до двух листов в день, лист свободно одолевали Достоевский и Диккенс. А Бальзак? А наш современник Фейхтвангер? А ведь неплохие писатели, не правда ли?

— Ну, если и двух месяцев хватит, я постараюсь на это время обеспечить вам соответствующие условия. Против дома творчества не возражаете?

Против дома творчества я не возражал. Я просто не знал, что это такое.

На обратном пути в редакцию (она находилась всего в квартале от места, где мы были) Софья Григорьевна, на минутку задержавшаяся у Симонова, порадовала меня:

— Вы понравились Константину Михайловичу. И знаете, что он сказал? Он хотел бы, чтобы его произведениями занимался такой редактор, как вы.

Было приятно, что я понравился Симонову. Но я решительно не понимал, что он нашел во мне редакторского. Я всегда знал, что я плохой редактор. Мой друг Владимир Михайлович Корначев (в Норильске мы с ним организовывали зародыш вуза — учебно-консультационный пункт московского института) писал неважно, но быстро и умело правил лю­бой мой деловой текст. Я озадаченно поинтересовался у Карагановой:

— Ума не приложу: как выполнить настояния Симонова? Столько он наговорил важного и интересного...

— А вы и не выполняйте ничего, — хладнокровно посоветовала она.

— А если он заметит, что я проигнорировал его замечания?

— Ничего он не заметит. Он уже позабыл, что вам рекомендовал. А если встретитесь еще раз, то нафантазирует нечто совсем иное.

— И такое же умное и блестящее?

— Не хуже, чем то, что вы услышали сегодня. Константин Mиxaйлович умеет быть блестящим.

Спустя некоторое время мне пришлось убедиться в справедливости ее оценки. Меня вызвали на редколлегию, где в последней инстанции решалась судьба романа. Присутствовали, помню, сам Симонов, Кривицкий, Успенская, Голубев, Агапов, Закс, Герасимов — и еще кто-то, в па­мяти не сохранившийся. Симонов представил меня правящему синклиту журнала, сказал несколько поощрительных слов и попросил высказываться. Голубев не имел своего мнения: он роман не читал. Елена Борисовна Успенская сказала, что «В полярной ночи» ей нравится, есть впечатляю­щие сцены, особенно в описаниях зимних бурь, но административные коллизии она бы убрала — зачем они в художественном произведении? Кривицкий согласился, что роман заслуживает печати, но на изъятие административных коллизий он бы не пошел: наша служба — это наша жизнь, разве можно это игнорировать? Зато северные народности, все эти нганасаны, саха, ненцы, — к чему они? Для экзотики, что ли? Они отягчают повествование, их нужно беспощадно вычеркнуть. Евгений Николаевич Герасимов полностью согласился с предыдущими ораторами: роман следует печатать, но зачем сокращать сцены с северными народностями? Фольклор все-таки… И вообще: правительственная забота о приобщении отсталых племен к цивилизации, не ослабевавшая даже в войну, — это впечатляет. Но зачем так подробно расписаны производственные конфликты и всякая технология? Поменьше бы техники и побольше человеческой души, не погасавшей и на ледяном ветру Заполярья. Борис Николаевич Агапов присоединился к мнению товарищей, но не согласился с тем, что надо убрать производственную составляющую. Кому не известно, что наш труд в тылу был фундаментом, на котором базировалась победа на фронте! К тому же производственная тема типична для нашей советской литературы, наши характеры выковываются в труде, наши души живут трудом. Конечно, в романе имеются излишества — например, неинтересные любовные сцены. Их, правда, немного, но они автору не удались, и он, Агапов, убрал бы эти плохо написанные страницы.

В общем, критике членов редколлегии не подверглись лишь картины полярной зимы, все остальное поочередно осуждалось и защищалось. Я растерялся: кто прав?

Симонов подвел итоги:

— Что же, товарищи, мнения высказаны искренние и убедительные. Роман будем печатать. Автору посоветуем учесть все критические замечания и выполнить все, что ему порекомендовали.

Я вышел вместе с секретарем редакции Борисом Германовичем 3аксом. Мы с ним почти подружились, пока я жил в его пустой (он переселился к дочери) квартире в одном из переулочков Тверского бульвара. Закс спросил:

— Как вам показалось на редколлегии, Сергей Александрович?

От волнения я ответил чересчур громко:

— Мне показалось, что я присутствовал на производственном активе обитателей сумасшедшего дома.

Закс сделал испуганные глаза. Я оглянулся. Позади шагал Симонов. Он, несомненно, слышал мою реплику. На его лице сияла улыбка — насмешливая и сочувствующая.

Теперь, завершив свое длинное отступление, возвращаюсь к основной теме. Симонов предписал Константину Воронкову, тогдашнему организационному секретарю Союза писателей, обеспечить меня местом в Доме творчества. Воронков вручил мне направление в «Голицино» (это примерно в сорока километрах от Москвы).

Голицинским Домом творчества заведовала Донцова (или Гонцова?), могучая дама, очень деятельная, очень хозяйственная и очень авторитетная среди писателей. Некоторое время она была «под немцами» (когда те захватили Подмосковье), но это не повлияло на ее административ­ное положение — видимо, даже ретивые «бдюки» не обнаружили за ней заметной вины. А дом был невелик — несколько комнатушек на двух этажах, столовая с одним огромным овальным столом, за ним одновременно раз­мещались все творящие обитатели Дома творчества — человек десять. За пищей и ритуалом размещения следила сама Донцова. Еда была сравнительно вкусна (особенно салаты из моркови и яблок, посыпанных сахаром), а обеденный церемониал строг: никому и в голову не могла прийти озорная мысль усесться не на свой, навечно установленный, стул или вольно налить себе из супницы борща, не дожидаясь, пока все придут и рассядутся.

— Вам представляется лучшая комната, так сказать — единственный наш люкс, — строгим голосом порадовала она меня. — Потому что пожелание Константина Михайловича Симонова и прямое предписание товарища Воронкова. А сидеть за столом будете впереди с краю, это место на все время ваше.

— Тоже люксовое? — попытался сострить я. Но она не приняла шутки. Она взглянула на меня так укоризненно, что мои потенциальные остроты замерзли. Место с краю стола и впрямь числилось люксовым.

В Доме творчества, как я уже писал, было восемь-десять обитателей. Отчетливо помню Артема Захаровича Анфиногенова, военного летчика, переквалифицировавшегося в писатели, заведовавшего тогда научным отделом в Литгазете — мы быстро сошлись, с тех пор он навсегда стал моим добрым другом; Виктора Алексеевича Ардова, скрывавшего уродливость подбородка французской бородкой и не таившего своего умного, острого и хлесткого языка; Наталью Ильину, высокорослую даму из харбинских реэмигрантов, на первый взгляд довольно тихую и умную и, как впоследствии выяснилось, блистательно ироничную, отнюдь не уступавшую Ардову ни в острословии, ни в беспощадном сарказме (она только входила в литературу, ее роман о харбинцах еще томился в «Новом мире», я, во всяком случае, о ней до Голицина ничего не слыхал); маленькую старушку из реабилитированных, еще не оправившуюся от многолетней жизненной трепки, — кажется, критика или литературоведа; и еще старичка Николая Николаевича Гусева, бывшего секретаря Л.Н. Толстого — Гусев трудился над воспоминаниями о своем шефе.

Как-то образовалось трио — Анфиногенов, Ардов и я. Анфиногенов развлекал нас событиями своего военного бытия и очередными литературными новостями. Ардов острил, вспоминал старых писательских друзей-недругов, живописал свое отношение к тем и другим и радовался, что временами находила коса на камень. Например, рассказывал, что, написав эпиграмму на своего друга композитора Мдивани:

Искусству нужен так Мдивани,

Как жопе нужен гвоздь в диване, —

немедленно получил ответ от адресата:

Искусству нужен Виктор Ардов,

Как жопе пара бакенбардов. 

Мне показалось, что Ардов больше гордился эпиграммой на себя, чем своей на Мдивани. Я ублажал честную компанию байками из тюремной и лагерной жизни — их выслушивали с большой охотой. Иногда вечерком выпивали — с устатку. Артем после вспоминал, что после каждого трепа и даже возлияния (чаще всего это происходило у меня) я закрывал «свист» словами: «А теперь будем пахать!» — я еще не отучился тогда от ночной работы. В общем — быт сложился у нас веселый и плодотворный, споры до ссор не доходили. Лишь однажды Ардов рассердился на меня. Я как-то заметил, что Зощенко — остроумный писатель. Виктор Алексеевич мгновенно вспыхнул:

— Что за вздор вы городите! Зощенко не остроумец. Я остроумец, а не он. Зощенко — великий писатель, вот он кто. И его до сих пор травят за то, что он великий!

Однажды Ардов сказал, что вскоре из Ле­нинграда в Голицино приезжает Анна Ахматова. Ильина отправилась на вокзал — встретить и при­везти Анну Андреевну. Потом я узнал, что, появляясь в Москве, она обычно останавливается у Ардова (уезжая из Голицино, она поехала именно к нему). Но сейчас ее встречала Ильина, а не Виктор Алексеевич — возможно, его почему-то не было в Доме творчества.

Я страшно разволновался. Мне очень хотелось познакомиться с матерью моего друга. Утром Ильина сказала, что Ахматова приехала и ее поселили в плохом номере, она недовольна своей комнатой. Я отправился к Донцовой и попросил перевести Ахматову из ее плохого номера в мой хороший — ибо я недостоин занимать такую комнату, когда прибыл столь знаменитый поэт, как Анна Андреевна.