Обида и раскаянье — страница 3 из 5

Донцова посмотрела на меня как на сумасшедшего.

— Ну и что? Пусть поэт, даже знаменитый... У вас указание Симонова и предписание Воронкова! А у нее что? Никакого переселения не будет! — Не только у Донцовой — у всех директоров Домов творчества знаменитое имя котировалось много ниже, чем бумажка с предписаниями.

Я попросил Ильину:

— Наташа, я близкий друг Льва Гумилева. Уверен, он много писал обо мне Анне Андреевне. Скажите, что я здесь, и спросите, когда я смогу к ней прийти.

Ильина вернулась от Ахматовой преображенная. Я никогда не видел на лицах людей такого сочетания смущения, растерянности, даже вины, хотя в том, что она должна была мне сказать, никакой ее вины не было. А сообщила Наташа примерно следующее:

— Анна Андреевна не хочет вас видеть. Вы ей неприятны. Она огорчена, что в одном Доме творчества с вами. Она не знает, сможет ли сидеть с вами за одном столом. И рада была бы, если бы вообще не пришлось с вами видеться.

Наталья Ильина, умная, приветливая, хотя при случае и беспощадная на язык, страдала за меня, а я был ошарашен. Я попросил разъяснений: отчего такая немилость? Разъяснений не было. Ахматова не пожелала давать их Ильиной, но потребовала: передать мне ее ответ немедленно и точно, чтобы ей не пришлось при неожиданной встрече высказывать мне это публично.

Я заперся в номере. Я не пошел на обед. Я мучительно думал, чем, незнакомый с Ахматовой, мог ее оскорбить. И притом так, что она нанесла мне ответное оскорбление, да еще пригрозила, что дело на этом не кончится, если ненароком встретимся. От­веты всплывали самые разные, и все сходились в одну точку — Лев. Только он мог восстановить мать против меня. Он написал обо мне матери что-то настолько страшное, настолько мерзкое, что она не смогла этого вынести. Но что он мог написать? И почему? Несколько лет мы были близкими друзьями, правда, поссорились, он вызвал меня на дуэль, я принял вызов. Дуэль не состоялась — отложена до лучших времен. Но ведь дружба наша не отложена! Мы тесно общались до самого отъезда Льва. Никто, кроме него, не мог так настроить Ахматову против меня, но и он не мог, немыслимо, нестерпимо было думать, что причина — в нем!

Оскорбление, нанесенное мне Ахматовой, жгло душу. Но в тысячу, в бессчетное количество раз горше было думать, что против меня ее настроил Лев. Дружить со мной, говорить мне — и часто — комплименты, а про себя и на сторону изливать яд, исподтишка порочить!

Лев бывал всяким — ласковым, веселым, гневным, резким, но лицемером он не был. Его часто губила неумеренная прямота, но в иезуитстве, в двоедушии его никто не подозревал — и меньше всего я, знавший его (во всяком случае — в Норильске) лучше всех. Рушилось мое понимание Льва и самое сокровенное в нашей дружбе, это выходило за пределы мыслимого, но чего-либо иного, кроме такой немыслимой, невозможной возможности, я и отдаленно не мог представить.

Время обеда прошло, аппетита не было. Я сходил на станцию — там работала забегаловка, дымная, мрачная, но с пивом и склизкими сардельками. Наполнившись пивом и куснув сарделек, я вернулся до­мой, забыв что-либо взять на ужин. В номере я спросил себя: не лучше ли мне сбежать из Дома творчества? Пока Ахматова в Голицино, я мог бы пожить в Москве у друзей — и тем избавить себя от новых оскорблений. Почти уже решив сбежать, я разозлился. Что за чертовщина! Я и блатным в лагере не уступал, а сейчас удеру от женщины, которая ни за что ни про что нахамила мне — причем хуже, чем могли бы осмелиться «свои в доску». И главное — безо всякой ведомой мне вины. Если ей невыносимо встречаться со мной, пусть не встречается. Пусть попросит еду в свой номер, а я буду хо­дить в столовую, как ходил до ее появления! И я пошел на ужин.

И все-таки страх перед новым — и на этот раз публичным — оскорблением был так силен, что в столовой я появился раньше всех. И пренебрег этикетом вкушания: бесцеремонно, в одиночестве, положил что-то в тарелку и стал поспешно уписывать (надеялся справиться с ужином до появления Ахматовой). Но она возникла в дверях еще до того, как я одолел половину.

Я понял это не поворачивая головы, по шуму в комнате. Все встали, приветствуя ее,— я и не подумал подняться. Боковым зрением разглядел, что Ильина провела ее по столовой и усадила на противоположном конце стола — точно против меня. Я стал есть медленнее, чтобы она не увидела моего волнения. Я притворился, что смакую пищу, отнюдь того не заслуживавшую. И только отставив опустошенную тарелку и протянув руку за компотом, я позволил себе взглянуть на нее.

Зрелище, открывшееся мне, повергло меня в новое смятение. Ахматова и не прикасалась к еде — ее обширный бюст навис над столом, она не отрывала от меня широко раскрытых глаз. Готовится новая сцена, мрачно сообразил я и, судорожно глотнув из стакана, вскочил со своего места. Но еще до того, как я вывернулся из-за стола, она вдруг перебежала всю комнату и преградила мне дорогу — и не одного меня удивила подобная прыть дородной женщины.

— Где ваши усы? — спросила она гневно. — Когда вы сбрили усы?

— У меня никогда не было усов, Анна Андреевна, — ответил я почти вежливо. — И по этой уважительной причине я не мог их сбрить.

— Неправда! Я видела вас с усами!

— Я вижу вас впервые, Анна Андреевна.

— Это было в 1943 году.

— В сорок третьем я сидел в лагере в Норильске, вы не могли меня видеть. Я освободился лишь в сорок пятом.

— И это неправда! Вы тогда прилетели из Норильска в Ташкент и явились ко мне. И были с усами, не отрекайтесь!

Я захохотал. Мне стало легко и весело — и только неудержимым хохотом я мог выразить радость, что оскорбление возникло из-за недоразумения,. Чтобы не зашататься от смеха, я сел на стул. Ахматова вздымалась надо мной, еще возмущенная, но уже растерянная и недоумевающая.

— Анна Андреевна, повторяю: вы не могли меня видеть, — сказал я. — В Ташкенте в 43-м вы общались с нашим со Львом приятелем Виктором Евгеньевичем Луневым. Он, точно, еще с пеленок носил усы. И сейчас с усами.

— Но ваше имя, ваша фамилия...

— Фамилия — моя, усы — его. Когда вы поужинаете, Анна Андреевна, я расскажу, что произошло в Ташкенте в 43-м.

— Я не буду ужинать! Бог мой, какое недоразумение! Идемте сейчас же ко мне.

Она крепко ухватила меня под руку (чтобы ненароком не сбе­жал) и повела к себе. В ее номере я и рассказал о Луневе.

Виктор Евгеньевич Лунев появился в шестом лаготделении, кажется, в начале войны — прибыл с очередным этапом. В каждую навигацию в Дудинку, а оттуда — в Норильск поступали партии зеков (всего тысяч до десяти голов). Умирало за год вряд ли много меньше — от тяжелого труда, холода, недоедания, так что население Норильска если и рос­ло, то медленно. Лунева по прибытии назначили куда-то в диспетчерскую и поселили в бараке металлургов (это было сравнительно привилегированное место).

Он появился у нас вместе с дневальным — тот объявил, что новому жильцу приказано отвести хорошее местечко, так что кое-кому придется перебазироваться. Мы дружно и горячо возмутились. Лунев к металлургам не принадлежал, он был «ла­герным придурком» (то есть работником административного аппарата). Ка­кого шута его суют к нам?

Горячей всех негодовал я. Мне Лунев не понравился. Он стоял посреди барака с чемоданчиком, худой, усатый, волосатый, и как-то надменно нас разглядывал. На несимметричном его лице проступала презрительная усмешка. Он внутренне потешался над нами. Он твердо знал, что все протесты «горлопáнья и блатнú» (мы представлялись ему именно такими) не способны противостоять воле начальства. Естественно, для него очистили парадное местечко — на свету, недалеко от стола, и на несколько лет оно стало его «укрывищем», по архаическому выражению Солженицына, обожающего поражать читателей нерукотворными словесными окаменелостями.

Поздней мы с Луневым сдружились, и как-то он рассказал мне о своем первое впечатлении от барака № 14.

— Орали вы все нестройно и глупо. А больше всех ты, Сергей. Поверь, я еще никогда в жизни не встречал человека несолидней, чем ты. Непостижимо, каким ты умеешь быть легкомысленным — и в самом скверном значении этого слова, уверяю тебя.

Возможно, он был прав. Он способен был выглядеть солидным, даже резвясь. Кроме того, он был умен, язвителен, любил шутить и куролесить. Именно это и привлекло меня, когда я предложил ему своеобразное соавторство: я буду писать, он — редактиро­вать. Сдавать издателям — его дело (статья у него была полегче моей — срок из детских, а я понимал, что мое прошлое будет душить меня и на воле), но под нашим общим псевдонимом: «Петр Селена». В этом сочетании отразилась и каменность моей фамилии (Штейн — камень — Петр), и его, Виктора Лунева, лунность.

Ничего толкового из литературного братства не по­лучилось. Я сердился, что он вмешивается в мою писательскую работу, он утверждал, что автор я еще кое-как, а в соавторы не гож: выхожу из себя при самом пустяшном замечании. Но способность к мистификации, фундамент нашего неудавшегося литературного производства, в нем не выгорала еще долго.

В 43-м его, уже освобожденного, по комбинатским делам отправили в командировку в Ташкент (именно в Ташкенте жила тогда Анна Ахматова). Надо ска­зать, что к этому времени Лунев уже познакомился со Львом — встречал его у меня, подсаживался к нам, деятельно входил в наши беседы и оказывал потомку великих родителей соответствующее уважение. Лев принимал его почтительность как должное, был вежлив и даже добродушен, но близких отношений не налаживал.

Вернувшись из Ташкента, Виктор как-то небрежно сказал мне:

— Знаешь, в Ташкенте я побывал у Анны Андреевны Ахматовой. Надеюсь, ты не рассердишься: я назвался не своим, а твоим именем. Что она знает обо мне? А ты друг ее сына, это все-таки визитная карточка. К тому же мы с тобой соавторы, можно сказать — одна творческая душа в двух телах.

— Как же она тебя приняла?

— О, прекрасно! Расспрашивала, угощала чаем (в Ташкенте очень трудно с продуктами), читала свои стихи, старые и новые. Но характер у нее похуже твоего — не терпит критических замечаний. Все вы, поэты, на один лад.