Борис Владимирович и после похорон не оставил семью Василия Петровича без внимания. Они вместе с Никитой Епифановым съездили в крематорий за прахом покойного и подготовили всё для захоронения в стене Донского монастыря, к территории которого и примыкал Московский крематорий. Захоронение состоялось накануне девятин. Конечно, можно было и раньше, но раньше не всё было готово. А Борис Владимирович хотел, чтоб всё было как следует. Он достал у своего дружка пластину титанового сплава и отдал в специальную мастерскую. Там красиво выгравировали даты и имя Василия Петровича. В фабричных мастерских выточили и красивую урну, наподобие бронзовой вазы. Отполировали и покрыли толстым слоем специального лака, чтоб блеск дольше держался. В урну вмонтировали фотографию Василия Петровича. В общем, всё было сделано честь по чести. Не формально, а с большим участием. Борис Владимирович обзвонил всю Москву, связался с реставраторами, напомнил им о том, что для них сделал в своё время Василий Петрович, и те по своим каналам добились разрешения на захоронение в древней монастырской стене, а не в колумбарии.
И потому, что сделано было всё возможное и невозможное, и потому, что не было сил отказаться от настойчивых приглашений Зинаиды Михайловны, Борис Владимирович и два каменщика-реставратора, которые не доверили эту работу крематорским служащим, собственными руками вырубили нишу в старинном кирпиче, оказались на девятинах в доме покойного Василия Петровича.
Один из них, между прочим, и был тот самый угрюмый каменщик, расколовший мраморную плиту. А стало быть, тот самый, из-за которого вся оставшаяся после того случая жизнь Василия Петровича приняла совсем другой оборот. Но каменщик, разумеется, этого не знал.
Зинаида Михайловна к девятинам немного отошла. Готовя различные закуски на кухне, она говорила дочери:
— Мне-то и легче и тяжелее оттого, что и не жили мы и последние годы. Ты же знаешь всё. Вот, думала грешным делом, помрёт — и не вспомню на другой день. А видишь, как получилось. Он помер, а у меня душа ноет. Ему теперь всё равно… А я места себе не нахожу Хорошо, что хоть на работу ходить надо. Иначе не знаю, что и делала бы. Вчера опять его видела. Прихожу с работы, а он сидит здесь, у окна на кухне, на своём месте, и спрашивает, как раньше: «Ну что, мать, кормить-то будешь?» А я ему и отвечаю: «Сейчас, сейчас, Васенька. Сам-то и разогреть не можешь, куда ты без меня?» Я ему отвечаю, а сама про себя думаю, ведь не может он так сидеть на кухне. Он ведь помер… И как только это подумала, так он сразу и пропал. Я перепугалась страх…
Катерина Епифанова, заглянувшая на кухню и услышавшая рассказ, деловито объяснила:
— Так бывает. И нечего раскисать… Всё дело в привычке. Вы вон ведь сколько прожили вместе. Считай, тридцать лет. Что ж тут говорить! Бывает. И нечего бояться, нечего думать. Тебе теперь о себе надо думать. Ему уж ничем не поможешь.
Первым не выдержал Пётр.
Он весь вечер выжидающе смотрел на своих — на мать, на сестру — и всё ждал, что кто-нибудь из них заговорит о главном, но они молчали. И, встречая его вопрошающий взгляд, виновато опускали глаза.
Застолья не получилось. Каменщики держались особняком и чувствовали себя неловко. К Борису Владимировичу обращались как к начальнику, а он понимал, что никакой он не начальник, особенно в такой ситуации, он даже сказал об этом. Поднялся со стопкой в руках, долго смотрел на неё, будто в стопке видел изображение Василия Петровича, потом медленно, тщательно подыскивая слова, заговорил:
— Мы работали вместе десять лет, и все десять лет я завидовал Василию Петровичу и учился у него. Завидовал потому, что он имел призвание и служил ему всю жизнь, а учился у него верности своему долгу, своему ремеслу.
И тут Петра прорвало. Он стал выбираться из-за стола, не обращая внимания на жену, которая вцепилась в него мёртвой хваткой. Она-то сразу поняла, к чему идёт дело, и зашептала ему на ухо:
— Не смей, не порть вечер. Имей хоть уважение к покойному отцу Не позорь всех нас.
Это словно подхлестнуло Петра, да, к слову сказать, он был уже к тому времени крепко выпивши. Хоть ему самому казалось, что водка на него сегодня не действует, но выпил он очень прилично.
Он встал и пошатнулся оттого, что жена его чересчур сильно дёрнула за полу пиджака.
Мать испуганно ахнула и прижала руку ко рту. Сестра посмотрела на него уничтожающе и даже сделала жест рукой, словно приказывала маленькому ребёнку не вертеться. Но Пётр всё-таки остался стоять. Сперва он взял было в руки стопку водки, как человек, который хочет произнести тост, но потом со стуком, расплескав водку, поставил её на стол.
Он начал было говорить, но не смог и заплакал.
— И что вы все на меня?.. Что я, меньше вашего любил его? Что он, мне не дорог? Почему мы молчим, будто он преступник какой, будто он сделал что-то стыдное. Мы ведь и не знаем, что он сделал… И не знаем, и посмотреть боимся, и узнать боимся… Вот мы боимся, а мне всё время, как он умер, думается, что мы виноваты во всём. Потому и боимся узнать, что он там сделал. Ты-то хоть, — обратился он к матери, — была там после смерти?
Мать испуганно покачала головой.
Он вдруг успокоился. Голос перестал дрожать, и вся фигура как-то обмякла.
— Вы, наверное, думаете, что я пьяный… А я просто не могу так. Я должен знать, что это было. У меня умер отец. Больше всего в жизни я бы хотел его уважать и помнить. А для этого я должен знать, что это было. Куда он дел пять лет своей жизни? Почему он нас не впустил в эти пять лет? Почему он нас выкинул? За что? Борис Владимирович, я вас очень прошу, пойдёмте со мной, и вы тоже, — сказал он каменщикам. — И ты, дядя Никита Епифанов. Вы его знали, и вы старше меня. Вы мне скажете.
И все поняли, что это не пьяный скандал, не истерика. Все сразу стали трезвые и серьёзные и, не спрашивая, куда надо идти и зачем, поднялись из-за стола.
Мать сама принесла ключи, но пойти не смогла.
Хоть и храбрился Пётр за столом, хоть и упрекал родных в трусости, а сам боялся до оцепенения, что сейчас откроется дверь и все увидят что-то действительно стыдное. Запустение, хаос, следы душевной болезни.
Напряжение было настолько велико, что, когда защёлкали и замигали фиолетовыми молниями лампы дневного света, Пётр от неожиданности отпрянул. Ведь и о дневном свете он не знал. Ничего он не знал…
Первое, что бросилось в глаза, — это идеальный порядок, чистота, особый вкусный уют, который бывает в мастерских художников после того, как очередная работа закончена и сделана генеральная уборка. В воздухе, кажется, ещё не рассеялся, ещё стоит накал горячих рабочих денёчков, но во всех предметах уже чувствуется спокойствие и удовлетворение и даже некоторое самодовольство.
Это поразило Петра не меньше, чем треск люминесцентных ламп.
Второе, что он увидел, — это памятник.
Он стоял прямо на чисто подметённом деревянном полу — ослепительно чёрный и ослепительно белый. Чёрный цоколь сверкал и излучал мрачное торжественное сияние, а белый мрамор головы, казалось, вобрал в себя свет и был переполнен этим светом, как зрелый сочный плод.
Тот самый угрюмый каменщик, из-за которого вся жизнь Василия Петровича приняла такой неожиданный оборот, раздвинул стоявших рядом Никиту Епифанова и Бориса Владимировича и решительно шагнул к памятнику.
Он подошёл и прежде всего погладил руками цоколь. Потом отступил на шаг, потом снова вплотную приблизился к памятнику и поднял было руку, однако же дотронуться не решился и опустил руку. И отошёл в тёмный угол, туда, где когда-то стоял большой ящик с глиной, а теперь находились накрытые старой мешковиной ранние памятники Василия Петровича.
Он вдруг отчётливо вспомнил то самое утро и понял его настоящее значение. Ему стало неуютно и жутковато.
Борис Владимирович напрочь лишился дара речи. Он просто ничего не понимал. С большим трудом он догадался, что памятник изображает самого Василия Петровича. И не потому, что портрет был не похож на покойного. Портрет был абсолютно точным.
Никита Епифанов был, пожалуй, в лучшем положении. Он был внутренне подготовлен. Примерно через неделю после того, как бывший закадычный дружок обошёлся с ним очень грубо и не по-дружески, он взял грех на душу и подсмотрел поздно вечером в маленькую щёлочку, чем же Василий Петрович занимается. Подсмотрел и увидел, но не понял, а только ещё пуще разгорелось его любопытство. И вплоть до того момента, как законопатил Василий Петрович все дырки в своём сарайчике, Никита Епифанов разок-другой в недельку, поёживаясь от стыда и воровато оглядываясь, приникал к своей смотровой щели и подолгу наблюдал Василия Петровича. И почему-то завидовал ему. Наверное, оттого, что тому было куда уйти от надоевшего телевизора, от не всегда доброй и ласковой, хотя, в общих чертах, положительной жены, и ещё потому, что он видел, как бывший дружок и радуется, когда что-то получалось, и сердится, и швыряет инструмент в сердцах — одним словом, живёт. Живёт не так, как он, Никита Епифанов, а значительнее, интереснее.
И лишь когда он убедился, что делает Василий Петрович памятник самому себе, Никита Епифанов немножко успокоился. Он счёл это занятие ненормальным и стыдным и перестал завидовать. Но тогда делалась всего-навсего маленькая и простенькая пирамидка. Теперь же, увидев произведение, которое, хочешь не хочешь, требовало уважения, Никита Епифанов крепко задумался.
И ещё его поразили в самое сердце перемены в самой мастерской. Этих перемен он не видел и не ожидал. Мастерская сама по себе была произведением искусства. На такую мастерскую он, Никита Епифанов, не задумываясь променял бы свою сплошь заставленную гарнитурной мебелью комнату. Это было настоящее мужское жильё. Собственное, сокровенное, в которое даже немножко неудобно входить, настолько каждая вещь говорит о хозяине, о взаимной, преданной и бескорыстной любви.
Второй каменщик, молоденький, длинноволосый, с тонкой шеей и прозрачными усиками, которого называли Колюшкой, обошёл памятник вокруг и, приметив острым холодным глазом эскизы, расставленные по полкам, принялся их рассматривать и даже не постеснялся их повертеть. Он же обнаружил и заваленные старыми мешками другие работы. Он даже пытался вытянуть на середину гранитную композицию с фуганком. Но одному ему было не под силу. На помощь к нему пришёл угрюмый, и вдвоём они вытянули незаконченную скульптуру поближе к свету.