Обида — страница 21 из 60

плечи и говорил, сдерживая тяжёлый вздох: «Да, трудный характер, в самом деле. Ничего не поделаешь…»

И теперь стоило только сказать про себя, что тёща (нет, неплохой человек, может, для кого-то она была и хорошей) виновата, как посыпались невесть откуда доказательства её вины. В качестве первой и одной из самых тяжких улик вспомнилась кость. Что-что, а уж эту кость Павел Егорович умирать будет — не забудет и не простит.

Вспомнив о кости, Павел Егорович, угомонившийся было на мягкой лавке, даже подпрыгнул.

— Змея! — злобно пробормотал он. — Змея шипучая! Никогда!.. Никогда не прощу… — И вдруг содрогнулся всем телом, будто снова увидел тот знаменитый тёщин взгляд…


* * *

Павел Егорович с детства любил обгладывать кости. До войны, ещё при отце, жили Тихоновы в достатке, но отец, у которого тоже было не очень сытое детство, питал к костям особую страсть. Никто лучше и обстоятельнее его не мог разделаться с хорошей мозговой или сахарной косточкой. Бывало, закончив наружную обработку кости, оглядев её придирчивым взглядом и убедившись, что на гладкой, уже подсохшей до матовой белизны поверхности не осталось ни ниточки мяса, он обтирал одну руку о вафельное полотенце и неторопливо лез в карман за самодельным складным ножиком с деревянной ручкой в красивых медных заклёпках и длинным и узким лезвием. Неторопливо раскрывал ножик и осторожно, словно хирург, погружал лезвие в полую кость. Немного поковыряв там, он вынимал ножик, вытирал о полотенце, одной рукой закрывал его и клал в карман, а в другой руке, несколько на отлёте, отверстием вверх лежала кость. Потом он брал столовую ложку, одним быстрым движением переворачивал кость и ударял по ложке, и на ложке появлялась целенькая колбаска костного мозга. И только тогда маленький Пашка, следивший за действием отца, переводил дух.

Отец разделял колбаску на две части и одну отдавал Пашке, всякий раз приговаривая, что мозги мужикам нужнее. А мать каждый раз отмахивалась от него и говорила, что она их не любит…

Отец погиб на фронте. Мать всё продала в войну. Не осталось даже ножика. Потом Пашка поступил в ремесленное и там в мастерских сделал себе ножик, точь-в-точь как отцовский. Теперь он сидел на отцовском месте, и все кости доставались ему. Он и праздники-то любил особенно за то, что на праздники варился холодец, и разбирать его (то есть отделять мясо от костей) мать поручала только ему.

И вот однажды, через неделю после свадьбы, на первом настоящем семейном обеде Павел Егорович, заприметив в кастрюле с борщом большую сахарную кость, игриво подкатил к молодой жене:

— Варюсик, чур, моя косточка, чур, моя, — и, проглотив слюну, поцеловал жену в щёчку.

Варя недоумённо пожала плечами и, немного посомневавшись, бухнула кость в его тарелку.

Кость возвышалась как айсберг, и Павел Егорович, не замечая окружающих, кидал на кость многозначительные взгляды и чуть ли не подмигивал ей с таким видом, как подмигивают друг другу старые приятели, когда мимо пройдёт хорошенькая девушка. Он торопливо, капая с ложки на клеёнку, объедал борщ вокруг косточки, словно уничтожал досадную преграду между ним и любимым существом. И когда борщ со всеми морковками и капустками был подобран дочиста, Павел Егорович отложил ложку в сторону, двумя руками, мгновенно заблестевшими от жира, взял кость, перебирая пальцами (кость была ещё горячая), поднёс её ко рту и, припав губами к её ноздреватому боку, с шумом потянул в себя невообразимо ароматный и густой сок. Он, закрыв глаза и постанывая от наслаждения, причмокивал и подсасывал и потому не сразу понял, что за столом что-то случилось. Потом уловил какую-то необыкновенную тишину и оторвал кость от лоснящегося рта.

Тёща, видимо, только и поджидала, чтобы он на неё посмотрел. Встретившись с ним глазами, она (тогда ещё впервые) одарила его своим знаменитым взглядом. И столько было в этом взгляде презрения, высокомерия, осуждения и брезгливости, что бедный зять с испугу чуть не подавился этой костью величиной с добрый кулак.

Тёща же, убедившись, что взгляд попал в цель, надменно пожала плечами, гордо поднялась и вышла из-за стола.

Варя посмотрела ей вслед, потом перевела взгляд на мужа, на его жирные руки, на лоснящийся подбородок, на виноватые, испуганные глаза и заплакала.

С тех пор Павел Егорович ни разу не позволил себе и взглянуть в сторону косточки. И даже когда обедал без жены и тёщи, всё равно не разрешал себе этого, чтобы скорее отвыкнуть.

Другой бы на его месте глодал кости украдкой или, не обращая внимания на выступление тёщи, глодал назло ей; но совестливый Павел Егорович подумал, что это и в самом деле нехорошо, некультурно, и перестал. И будто бы забыл об этой привычке. Но в том-то и дело, что только будто бы…

— Некультурно… — бормотал Павел Егорович, — некультурно в ресторане кости глодать… А дома ем, как хочу… И никто мне не запретит. И вообще… Хватит! — выкрикнул он, и парочка влюблённых повернула головы в его сторону и слегка раздвинулась. — Хватит! — прорычал Павел Егорович и махнул рукой. Шапка выскочила из горсти и отлетела коричневым котёнком под самую дверь. — Пора становиться мужчиной, в самом деле, — приговаривал он, ловя шапку. Наконец усевшись и уложив шапку, как котёнка, на колени, он стал с удовольствием представлять грядущую встречу с тёщей.


* * *

Дом чёрный, большой. Все спят… Как тогда, когда провожал Варьку. Все спят. И тёща спит. Вся потная и храпит. Одна нога наружу. Бигуди в щеку врезались.

А на лестнице тихо. Мусоропровод сломан. Пахнет гнилой картошкой и кошками. Вечно здесь так пахнет. Небось когда живы были все начальники из этого дома, то кошками не пахло. И тараканов не было. Теперь начальников нет — кто помер, кого сняли, — а тараканы есть.

Дверь. Медная табличка блестит. Тёща её мелом по субботам натирает. Небось посуду так не трёт, как эту табличку. Дорога, как же! Ничего уж нет: ни мужа, ни персональной машины, ни зарплаты, только табличка. Вот она её и трёт…

Звонок всегда тихий был… Работа у тестя была нервная, так что дома он искал покоя. Теперь не дозвонишься. Тёща за собственным храпом не слышит, но ничего! Мы кулаком в дверь — приятного пробуждения, дорогая тёща!

Во! Испугалась спросонья! Решила, что землетрясение или пришли излишки жилплощади забирать. Теперь сопит перед дверью, открыть боится. А цепочка-то в руках звенит. Боится. Всего боится. Как муж умер, так года через два стала всего бояться. А сперва жила ещё в былой славе и почёте. Да и деньжата были. Это уж потом, когда запасы кончились, когда и стирать сама стала, и полы и окна мыть, лак с ногтей полез. А красить так и не отвыкла. «У меня без маникюра пальцы болят чисто физически…» «Чисто физически» ей нужно было на работу идти, а не жить на пенсию, да и то чужим горбом заработанную. Тогда и не боялась бы ничего.

— Да открывай же! Это я, твой зятёк любимый.

— Паша, ты, что ль?

— Кто же ещё!

— Одну минуточку, я совсем не одета.

— Открывай, какая разница.

Наконец открыла. Так и есть, пластмассовые бигуди в щеку вмялись. След красный, как от новенького протектора. А губы без помады бледнее щёк. Неужели и Варя такая будет?

— Не ждала? — вкрадчивым злодейским шёпотом спросил Павел Егорович и, прищурившись, полоснул отпрянувшую тёщу стальным взглядом.

— Что ты, что ты, Пашенька, голубчик? Зачем так поздно?

— Да, слишком поздно, — рокочущим басом отозвался Павел Егорович, и глаза его увлажнились.

Он скрипнул зубами, справился с собой и одним уверенным движением плеч скинул пальто на руки оцепеневшей Галине Семёновне. Потом, ступая каменно, по-хозяйски, прошёл на кухню, рванул пожелтевшую от времени дверцу гигантского холодильника, похожего на автобус, поставленный на попа, не глядя, нащупал бутылку противопростудной перцовой настойки, налил себе полный стакан и выпил.

Тёща не отрываясь смотрела на него, и сердце её замирало, как при быстрой езде по ухабам. Наконец она как бы очнулась, вспомнила, кто есть кто, и, порывисто тряхнув бигудями, сказала, поджимая после каждого слова губы:

— Что ещё у вас стряслось? Почему без звонка? В таком виде! Где моя дочь, где внук?

— А где моя жизнь? — взревел Павел Егорович. — Куда ты дела мою жизнь?

Он грузно сел на табурет, отодвинул от себя пустой стакан, с печалью и мудростью посмотрел на тёщу, с которой моментально слетела вся спесь. Она стояла, прислонившись к стене, держалась за сердце и не смела отвести от него взгляда. А Павел Егорович смотрел на неё и словно видел насквозь, с её мелкими, суматошными мыслями, смешными страхами, с глупыми опасениями, и ему было жаль её, и он, велико душно смягчив тон, тихонько говорил, поглаживая ладонью импортную клеёнку:

— Ну что ты всю жизнь суетишься, стараешься что-то урвать, что-то кому-то доказать? Ну на кой чёрт тебе это нужно? Командуешь всеми, а они только делают вид, что слушаются, а за спиной тебе язык показывают. Вон Серёжка, тот тебя вообще зовёт жандармским ротмистром… А разве ему запретишь? Так-то вот… А ты небось думаешь, что ещё при силе, при прежней власти. Конечно, раньше, при живом муже, тебя слушались, а теперь-то, когда ты командуешь, смешно, право. И мне смешно… теперь. А раньше было не до смеха. Раньше я тебя как огня боялся. Твоё слово — закон. Всё думал, не так хожу, не так сижу, не так ем.

Этого я очень стеснялся. Я ведь к разным гастрономиям и разносолам не был приучен, ведь картошку в мундире как ни ешь, всё будет правильно…

А при тебе, бывало, кусок в рот не лез… — Павел Егорович замолчал и погрузился в воспоминания. И опять всплыла перед глазами та злосчастная кость. И ему стало жалко себя. — Одного я не понимаю, — сказал он, — и на кой чёрт тебе это нужно? Вот испортила мне жизнь, а чего ожидала? Благодарности? Что я тебе ноги стану целовать?

— Разве от тебя дождёшься благодарности, — прошипела тёща, — тебя человеком сделали. Вспомни, кто ты раньше был… Токарь-пекарь, из тарелки руками ел, кости глодал, как дворовый пёс, вместо благодарности ещё претензии. Да кто ты такой, чтобы мне претензии выставлять? Да ты со всеми институтами мизинца моей дочери не стоишь. Как был бревно неотёсанное, так и остался. Вон из моего дома! А Варваре я сейчас позвоню, чтоб на порог тебя не пускала, а если ломиться начнёшь, скажу, чтоб милицию вызвала. В том доме твоего ничего нет. Ты вспомни, вспомни, когда получать-то вровень с женой начал, приживалец несчастный… А Сергея, пока ты окончательно не уберёшься из нашей семьи, я забираю к себе. Я не могу доверить воспитание моего единственного внука такому ничтожеству, как ты. — Она сидела нога на ногу, выставив из-под распахнутого халата жилистую, узловатую коленку, и, скрестив руки на груди, ехидно и презрительно улыбалась.