«А чего, — говорит, — мне в институте пять лет мозги сушить? Да ещё неизвестно, какая потом работа будет. Вот придётся, как тебе, штаны протирать, а я, — говорит, — на такое не согласен. А там работа с людьми, ты всем нужен, каждый тебе друг. Вон Игорек из нашего подъезда работает. У него там целый день музыка. А в технике разбирается как бог, все системы наизусть с закрытыми глазами знает. А дома у него такая аппаратура… Сказал бы тебе, да всё равно ты ничего, кроме старой радиолы и телевизора, не знаешь. Какой год прошу тебя стерео купить — всё жмёшься…» Вот как тут с ним разговаривать? Так руки и зачесались, чтобы выпороть. А разве можно? Такой крик поднимется. Потом он же меня педагогикой замучает. Нахватался верхушек отовсюду и чуть что — в глаза тычет, а мне возразить нечем… А может, он и прав… Ну что ему я скажу? Мол, или на врача учись, или на инженера? Это потом, когда повзрослеет и захочет большего… Что ж, тогда и пойдёт учиться. Зато ни года из жизни не потеряет. Это мы раньше думали, что жизнь-то потом начинается, после института, а раз не поступил — считай, год потерян. А у них наоборот. Они жить хотят сразу, сегодня. Выходит, молодцы.
Павел Егорович отвернулся. Торчинский о чём-то спросил его, но он не услышал. Потом посмотрел на Торчинского, как бы не узнавая, и тихо сказал, очевидно, продолжая начатую про себя мысль:
— …А Серёжку я им не дам. Сам его жизнь ломать не буду и другим не позволю. Пускай живёт как хочет. Живёт свободно, как дышит.
Рабочий день пролетел как в тумане. Заботливая Валентина Леонидовна несколько раз подходила к Павлу Егоровичу, интимным голосом справлялась о самочувствии.
Но Павел Егорович отмалчивался.
КАМНИ
Моему другу И{1}.С. Михалкову
Эту историю мне рассказала Колина бабушка, Евдокия Николаевна. Она рассказывала её долго, занимаясь своими бесконечными делами, а я слушал её и изредка напоминал, на чём она остановилась, когда нить рассказа обрывалась.
Потом я как помнил, так и записал эту историю. Сочинительства тут нет никакого. Даже наоборот — может, и забылось что-нибудь… Во всяком случае, я старался ничего не пропустить.
— Что ты, сынок, если про меня писать, про мою жизнь, бумаги той не хватит. Уж столько прожила — краёв не видно. Тут бы успокоиться, да не выходит. Стыдно сказать, но жизнь у меня теперь нетерпелива — как в молодости, бывало. Того и гляди, молодёжь придёт в комсомол звать. Потому, что мне теперь надо? Да только одного — Кольку женить, правнучка выходить. Вот и жду не дождусь своего праздника. До тех пор и не помру спокойно. Ну это уж как говорится: «Наши думы за горами, а смерть за плечами». Да-а…
А уж так хочется правнучка, да погорластее — сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:
— Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылём.
А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчётливо, как сейчас слышу.
— Бабушк, — говорит, — а разве на любовь уговаривают?
Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как телёнок. Глаза ласковые, и на тебе — молчун. Ведь другие про зло своё молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится. Как увидит где, что надо сделать, помочь, оглянуться не успеешь — готово.
И ведь с пелёнок такой. У соседей детвора орёт, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пелёнки менять. И в кого такой? Тонька — мать — смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец — где-то его сейчас по свету носит? — говорун был. Ох, говорун…
Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.
Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И всё с улыбочкой, ладно, складно, весело.
Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а её нет. Ну, Андрей уговаривать её идёт. Обязательно уговорит и приводит.
Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжёлая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмёт.
— Езжай, — говорит, — в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или ещё как выплачивать.
— Ну уж нет! Что мы, нищие — побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!
— Ну смотри, как знаешь, — говорит председатель. — Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…
— Копейка-то и своя есть, а рублём у такого не разживёшься.
Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу — знала. И ведь всё равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без неё не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слёзы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!
Дома спрашиваю у Тоньки:
— Что-то наши постояльцы как уехали, так и пропали? Ни ответу ни привету старухе за хлеб, за соль? А уж я привыкла к ним. Особенно к этому, к Андрею… Уж больно весёлый. Всё «мамаша», «мамаша», как родной…
Тонька молчит, насупилась, в глаза не смотрит. Потом вроде мимоходом ответила:
— Как же! Жди — напишут… Уж и забыли давно.
— Неужели и твой-то ни весточки не прислал?
— Какой это мой?
— Да Андрей твой, миленький.
Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась — и ко мне:
— Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…
— Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Всё и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребёнок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растёт. Калечиться не позволю!
Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слёзы:
— Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?
— А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..
Успокоилась, поверила. А как не поверишь, когда всё так и есть. Побаиваются меня наши бабы, уважают. Чуть что, бегут сперва к председателю, а если тот не поможет — ко мне. А я не председатель, я, бывало, долго не разбираюсь. Раз, два — и всё…
Как первая горячка спала, Тонька ко мне с вопросами:
— Мам, а как рубашонку заметать? Мам, может, простынку на пелёнки пустим? А кольцо-то на матице выдержит, если люльку повесим? А где же я ему молока возьму? У меня же титек почти вовсе нет…
Ну, чистое дитя, а ведь скоро семнадцать…
Потом, когда она совсем отяжелела, душою вроде отошла. Видать, не о том голова стала работать. Ходила всё тихонько, будто к себе прислушивалась. Другой раз даже глаза закроет и слушает, слушает.
Как-то разговор случился. Куда его денешь, бабье-то любопытство. Сидим мы с ней вечерком за шитьём, я у неё и спрашиваю:
— Чем же он таким тебя прельстил, что ты ему покорилась? Небось клялся, божился, что любит, что жить не может, что завтра повесится, если откажешь?
— Нет, — говорит, — таких слов не было. — Нитку закусила и задумалась. Вспоминает.
Я не унимаюсь:
— Жениться небось обещал, в город звал?
— Нет, — говорит, — не обещал он жениться.
— Может, пьяной тебя напоил?
— Нет, — говорит, — не пила я, а точно пьяная была. Он что-то рассказывает, смеётся, а я смотрю, молчу и только улыбаюсь и оторваться не могу. А потом он взял меня за руку, у меня и ноги подкосились. Пошли мы с ним на опушку. Там уж совсем небо пропало в глазах. Он трогает меня, а руки как огненные, вот-вот тело ожогами пойдёт… И колотило же меня о сухую землю, будто лихорадка болотная. Потом только помню, лицо его вдруг стало такое… Никогда я такого лица не видела. Потом мы шли домой и молчали. Возле самого дома он ласково так, тихонечко поцеловал меня… Тут я села прямо на дорогу и идти не могу…
И замолчала моя Тонюшка. А я сижу и плачу, а у неё глаза сухие и только чуть улыбается.
— Это, — говорит, — я по глупости сперва испугалась за ребёночка да за себя. А зла у меня на Андрея нет. Пусть живёт, радуется и ничего не знает. А потом вдруг встретит случайно сынка и подумает, откуда такой красивый да складный, и спросит: как зовут тебя, паренёк? А тот важно ему ответит: Николай Андреевич Григорьев. И Андрей так и не догадается, на кого же парнишка похож, и только радостно ему станет оттого, что есть на свете такой славный парнишка.
И тогда что было у меня на душе тяжёлого — прошло. И на дочку я с тех пор по-другому смотрела. То, что я горем считала, — чистой радостью обернулось. Так-то бывает…
А родился Колюшка такой хорошенький, такой махонький… Ведь это же первый внучок на моих-то глазах, остальные в разлёте, вдалеке рождались.
А уж Тонька носилась с сыночком, иу как с куклой! На месте не посидит, то так, то сяк его ворочает, насмотреться, натискаться не может. А тот вылитый Андрей! Как две капли.