Смотрю, Фёдор, а с ним в обнимку ещё ктой-то, уж и не признаю…
— Э-эх, Федя, — тот, другой, ему говорит, а у самого язык спотыкается, того и гляди меж зубов застрянет. — Как мы живём, как мы живём… Разве мы живём? Мы, — говорит, — существуем. Смотри, Фёдор, — говорит и в небо пальцем тычет, — люди уже по Луне запросто ходят, а мы с тобой тут еле стоим.
— Нет, — кричит Фёдор, — разве меня удержишь?! Меня нипочём не удержишь! А сам я никогда не удержусь. И никогда Васька меня не удержит! Кому он председатель, а мне Васька. Я ему всю жизнь нос квасил, и он мне не указ. А указа такого нет, чтоб людей к месту приковывать. Каждый живёт где хочет! Вот!
Я к нему подхожу и спрашиваю:
— А ты-то где хочешь, Феденька?
— А я тут хочу… Но не могу, потому что это несправедливо! — И заплакал.
Смотрю, за углом, в темноте, вроде кто-то шевелится. Я туда. Вижу, Константин на завалинку влез, к окну припал. Жалко мне его стало. Думаю, дай-ка человека назад позову. Скучно ему одному-то. Я к нему, а он услышал, оглянулся и бегом от меня. Чего, думаю, испугался?..
— Чего испугался-то? — крикнула я ему вслед.
Нет, не остановился, а тут сзади Матвеев голос, да так близко, что я чуть не присела со страху.
— От себя человек бегает, не от тебя…
— Да ты что пугаешь? Ишь подкрался.
— А чего зря топотать-то, — ухмыляется Матвей, — я ведь не Лексеич…
— То-то и оно… — Подождала я, пока тот подойдёт ещё ближе, да вдруг и ухватила его за бороду. — А ну, отвечай, рыжий чёрт, зачем мужиков подстрекаешь? Самого-то небось пушкой с места не сгонишь, знаю я тебя.
— Да пусти же, пусти, Евдокия! — заворчал Матвей и головой задёргал, а глаза-то совсем сожмурил от удовольствия, одни щёлочки остались. Вот ведь, медведь, пил наравне со всеми, а хмеля ни в одном глазу.
— Ты головой-то не мотай, — рассердилась я, — а отвечай, когда тебя спрашивают…
Бороду его, однако, выпустила.
— Так что же тебе отвечать? — говорит Матвей и бороду оглаживает как ни в чём не бывало. — Какое же тут подстрекательство? Я ведь правду говорил. Для тебя же, Николаевна, и старался. Чтобы ты с Колькой прочувствовала, какая вас там привольная жизнь ожидает… — Сказал и вдруг согнал улыбку, запрятал её в рыжую бороду. — А ещё я хотел, чтоб вы все поняли, что не в гости едете, а уезжаете. Навсегда уезжаете!
— Я-то ладно… Я и сама всё знаю. А мужиков зачем смущал?
— А это уж само собой! — закричал Матвей и пошатнулся, вроде он пьяный. — Это как водится! Вместе гуляем, вместе и с похмелья маяться. А то несправедливо…
— А иди ты… — махнула я на него рукой.
— А как же! — опять закричал Матвей. — Я как Фёдор, я за справедливость…
Так я ничего от него и не добилась.
Бабы на кухне собрались, грязную посуду в большом тазу замачивают, вроде помогают, а у самих только одно на уме. Всколыхнули их мужики, в сомнение ввели.
— Ох ты господи, — Варька причитает, — кабы знать, что правильно, а что нет. Ладно, пускай мужики спьяну разгалделись, а ну как и впрямь лучше поехать?
И молоденькие тут же жмутся. Помощницы… Нинка, что с фабрики в отпуск приехала, молчит и слушает, а у самой глаза задумчивые. Подружки её бывшие то на неё поглядывают, то на меня, будто промеж нами тайна.
Что-то мне в голову и стукнуло. Стала я к ней посурьезней приглядываться. Смотрю, и будто в первый раз. Девка складная. Одетая культурно. Причёска аккуратная. Не так, как другие, — навертят на голове бог знает что, того и гляди — мыши заведутся.
Характер, конечно, неизвестно какой, но пока из себя не громкая и не выламывается…
А тут, как на грех, Колюшка в кухню заглянул, вроде чего понадобилось. Я на Нину во все глаза. Та вроде тоже засуетилась, а всё без толку. Чистую посуду опять в грязное суёт. Мой повертелся и убежал, а Нина так с мокрой тарелкой и села.
Вот она, думаю, та самая причина, о которой Егор, хромой чёрт, говорил. У меня аж под сердце подступило, и делать ничего не могу. Тут уж я полотенце кому-то сунула — и к Егору.
А тот среди бабонек заливается. «Денёчек» поёт, вроде в насмешку. А насупротив Степан сидит. Мрачный, потерянный весь, виноватый. Небось сам не рад, что кашу заварил. Уж больно крутая каша получилась.
Дала я Егору допеть до конца и на крыльцо его.
— Ну, рассказывай, — говорю, — хромой чёрт, какая такая причина?
— Какая причина? — прикинулся.
— Ты, — говорю, — не отворачивайся, рассказывай как на духу! Об чем давеча, на угольнице, говорил?
Ну, видит он, что я сурьезно подступаю, улыбочку-то согнал» Под ручку меня подхватил и с крыльца тащит: пойдём, мол, баб Дунь, прогуляемся.
— Куда, — говорю, — прогуливаться, когда я раздешкой.
— Ничего, — говорит, — я тебе сейчас вынесу.
Принёс мне свою телогрейку длиннющую, дымом наскрозь пробитую, на плечи накинул, обнял, как молодую, и — хром-хром — повёл по дороге.
А от избы светло, далеко видать. Оглянулась, а изба-то вся как нарисованная, так её Колюшка осветил.
— Ну ладно, — я его руку сбросила, — сказывай да обратно пойдём. Недосуг мне разгуливать. Когда ещё отделаюсь, а уж ночь.
— Не спеши, — говорит, — куда тебе спешить, без тебя сделают, а тут главное самое…
— Да не тяни душу. Совсем извёл. Дело говори.
— А дело простое. Никуда вы не поедете. Сначала Колька опомнится, а потом и ты, да ещё и рада будешь. Ты меня знаешь, я попусту не болтаю. Хоть на угольнице и днюю и ночую, а про деревню знаю всё лучше вас.
Вот днём сидишь у шалашки, чаёк варишь, а деревня вся как на ладони. Все задворки видать. Человечки маленькие, с мизинчик, и чего-то колупаются, колупаются — интересно. Один, глядишь, соломы волочёт с поля. Стало быть, поросёнка палить. Другой картошку копает. Третий чужих кур камнями гонит, потом его самого благоверная ухватом охаживает без свидетелей. А там, глядишь, какая-нибудь бабка посреди огорода присела и думает, что её не видать.
А твой-то двор аккурат напротив. Я и тогда всё видел. Когда Тонюшка надорвалась. Видеть-то видел, а что толку? Дело минутное. Разве поспеешь. От угольницы до вас с полверсты будет. Я тогда в сердцах аж поленницу развалил… Долго злился. Но не об этом речь. Камень-то зачем у вас на огороде остался?
— А бог его знает. Я-то его никуда не дену, а Колюшке говорила, говорила, чтоб убрал, а он отмалчивается. Наверное, некогда.
— Эх, Дуня, хоть и называют тебя на деревне красным партизаном за то, что про всех всё знаешь, а тут проглядела. Колька-то сызмальства как привязанный к этому камню. И до сих пор, гляжу, выйдет из избы — и к камню. Посидит на меже, на травке, папироску выкурит или две и пойдёт не спеша. А ты говоришь, некогда. Он и тронуть никому не позволит, не то что убрать…
Вот поэтому, я думаю, никуда он отсюда не уедет. Потому что этот камень с собой не увезёшь. Больно тяжёл.
Да и никто не поедет. А разговоры эти пустые. У каждого в этой земле есть свой камушек. И никуда от них не денешься…
Удивляюсь я, как ты сама, женщина умная и серьёзная, поддалась на эту приманку? Куда тебе отсюда ехать? Зачем?
Я иду и ответить не знаю чего. В голове всё спуталось.
Батюшки, думаю, ведь она ему мать, а мне-то, мне-то дочь!
Идём мы с Егором, хромым чёртом, домой, а мысли всякие меня одолевают.
— Ой, — говорю, — как нескладно всё вышло! Человека с места стронули, в расход ввели, нельзя теперь на попятную идти. Как Степану в глаза смотреть?
— Ничего, — говорит Егор и по своей привычке ухмыляется, — потратил он не последнее… Чего горевать! А Козловке он ещё больше должен. За всю жизнь не расплатится.
Вон как, хитрый чёрт, рассудил! И вправду, что сидит на своей угольнице в дыму, а голова ясная.
Как вернулись в избу, гляжу — гулянка затухает. Кто без меня домой ушёл, кто возле стола, локтем в тарелку попавши, последнее договаривает. Бабы на уголке собрались, чай пьют. Ах ты батюшки, а я конфет не дала привезённых…
Степан на диване с Колюшкой. За плечи обнял, чего-то уговаривает… Рядом Толька Чичков встревает, Николая за рукав дёргает. Степан сердится, будто бы кто от его куска отщипывает. Того и гляди — тявкнет, а то и хватанёт.
Некоторые уходить собрались. Прощаются, благодарят.
Я прощаюсь и, конечно, говорю:
— Спасибо, что пришли, спасибо. Приходите завтра с утра. Ещё много осталось…
Прощаться-то я прощаюсь, а сама Нинку со всех глаз высматриваю. Очень уж мне любопытно всё это. Как бы, думаю, разузнать поточнее. К моему-то и подходить нечего. Известное дело, ничего не скажет, а с ней, может, словечко-другое сказать — и прояснится.
Гляжу, нет её нигде. И Николай слушает вполуха, а сам озирается.
Потом вырвался от Степана, за дверь — и пропал.
Я к бабам подсела, и Степан к нам. Разговор, что был, сразу пропал, вроде как чужой появился. Только и слышишь, как на чай дуют.
А я как на Степана взгляну, так и сомнение берёт. Ой, надо ехать, думаю, ой, надо! Что ж это я, совсем голову потеряла? То ехать, то не ехать, то опять ехать… Закружилась. Махнула я тогда рукой — пусть будет как будет…
Путятинских я ночевать оставила. Куда им ночью-то идти. Постелила на полу.
Улеглись все, захрапели. Илюшка с гармоникой так и не расстался, в головах поставил. Как захрапит, захрапит, аж в гармонии что-то отзывается…
Степану я на диване постелила. Слышу, не спит, ворочается. Пружины так и хрустят. Задели его мужики за живое…
Потом Николай тихонько пришёл. Я дыхание притаила. Разделся не спеша, рядом с Илюшкой пристроился и сей же час ноги к подбородку. С детства по-другому спать не умеет.
Ну, думаю, так и будем все трое по разным углам лежать и вздыхать каждый об своём. Только Колюшка дёрнулся разок-другой с устатка и задышал вольно.
Степан тоже повернулся, вздохнул напоследок и стал путятинским подхрапывать, одна я не сплю. Чего, думаю, зря засыпать, скоро всё равно на телятник идти…
Поднялась потихоньку. Ночь лунная выпала, в избе как днём видать. Смотрю, и душа радуется. Разметались во сне мои мужики, раскинули руки, только груди ходят, и такой страшный храп стоит, что рюмки на столе звенят.