Крот говорит:
– Ко всему прочему я еще ужас какой нервный, У меня на нервной почве хроническая боязнь опасностей. Имею справку врача с печатью. Я даже капли такие принимаю: пятнадцать капель до еды, восемнадцать – после еды. И. представьте себе, все равно волнуюсь.
Тут как раз прилетел воробей. Невидный такой. Сорока даже его за птицу не считала. Так себе – щелкопер. А воробей, между тем, удалой, веселый. Он до того, как Змей явился, ансамблем птичьей песни к пляски дирижировал.
– Вот какое дело, граждане, – чирикает воробей шепотом, – медведь велел сказать, чтобы все на Змея пошли.
Сорока говорит:
– Он с ума сошел. У Змея пять голов и еще на хвосте три запасных. Я лучше пойду прилягу, у меня от волнения голова разболелась я клюв набок сводит.
Крот экстренно юркнул за нею следом в нору: как бы она его личинки от волнения не скушала.
А заяц сказал:
– Можете считать меня трусом. Я не возражаю.
И задал драпака.
Воробей похлопал крылышками, плюнул и полетел дальше скликать народ.
Поднялся в лесу такой шум и топот, что сороке в норе со страху дурно стало, заяц чуть не сомлел, а у крота так живот свело, что он на короткое время даже про личинки позабыл.
А это на подмогу медведю летели орлы, ястребки, соловьи, стрижи, дятлы, снегири, мчались бобры-саперы, лисицы-разведчики. Все население старого бора спешило со всех ног на подмогу медведю.
Потом вдали треск поднялся, грохот, свист, змеиное шипение. Поднялся и стал откатываться все дальше и дальше.
И вдруг они видят снова: летит воробей-связной. Лапка замотана тряпочкой, но веселый.
– Как дела? – спрашивает у него крот.
– Все в порядке! – отвечает удалой воробей. – Две головы уже у Змея отрубили, а к одной ястребок как подлетит, так оба глаза я выклюнул.
– У него еще, окромя прочего, три головы запасные, – напомнила сорока.
– Ничего! Повоюем. Лиха беда-начало. Шутка сказать, какая против него сила поднялась! – чирикнул напоследок воробей и помчался дальше по своим связным делам.
Заяц посмотрел ему вслед и сказал:
– А вдруг Змея этого да по шапке? А? Тогда я себе обязательно награду буду хлопотать. Потому что и мог чёрт знает куда удрать, а я почти у самого фронта спрятался.
Сорока сказала:
– Я сама из норы на дерево перебираться не буду. Пускай мне выдадут вспомоществование. Тем более что моя сестра против Змея сражается а первых рядах. Можете проверить.
Она обернулась к кроту, чтобы узнать его мнение на сей счет, но крота уже и след простыл.
Он давно сидел у своего сундучка и спешно, не пережевывая, глотал личинки. Он боялся, как бы сорока не востребовала их обратно.
А так как для здоровья первейшее дело – тщательно прожевывать пищу, то он схлопоотал себе страшнейшее несварение желудка и к вечеру, не приходя в сознание, сдох.
С чем и поздравляю дорогих читателей.
Два брата
Жил-жил один бывший частник, состарился, стал помирать. Позвал он тогда своих двух сыновей, Кузю и Степу, и говорит:
– Вот я сейчас, детоньки, сыграю в ящик, или, выражаясь более медицински, протяну лапки. Наследства, конечно, никакого не оставляю. Были у меня когда-то три шикарных торговых точки, да они теперь уже давно тю-тю. Тем более, вы повсюду в анкетах пишете, что я кустарь и умер еще в японскую войну. А по совести если говорить, так вам никакого наследства и не нужно, раз вы на хороших должностях и, слава богу, партийные. Но только грустно мне, что вам, как довольно липовым коммунистам, каждый день может проистечь та или иная неприятность.
Тут ему сыновья говорят:
– Мы и сами, тятенька, все время трепещем, поскольку понимаем свое шаткое положение.
Старичок продолжает:
– И вот я, мальчики, все думал, как бы вам помочь, и так по своему торговому понятию придумал, что самое для вас главное дело это – дрожать. А я, со своей стороны, на том свете со знакомыми покойниками посоветуюсь, авось мы что-нибудь сообразим. В случае чего, я вам во сне явлюсь и все скажу, что надо.
Тут ему сыновья опять говорят:
– Учтите, папа, загробная жизнь с научной точки зрения – сплошной миф. Чудес не бывает.
Старичок отвечает:
– Ну, конечно, если чудес не бывает, так я и не явлюсь. А пока что дайте мне что-нибудь смешное почитать, чтобы поднять мое упавшее настроение. Поскольку мне с непривычки как-то невесело помирать.
Дали ему Кузя и Степа свои анкетки, он почитал, от души посмеялся. А тут как раз смерть подошла. Он еще маленько посмеялся и помер.
Трое суток прошло, а отец братьям во сне так и не явился. Наверное, ничего такого не придумал.
На четвертый день встали оба сына с постели и начали действовать. Кузя – тот за эти трое суток многое передумал, так глаз и не сомкнул, прикинул в уме всевозможные варианты и решил, что ему вернее будет дрожать. Оно как-то спокойнее и активных действий не предполагает. И начал Кузя дрожать. На службу придет – дрожит. Бумагу подписывает – дрожмя дрожит. С начальством разговаривает – трепещет. На собрание идет – содрогается: а вдруг про него кто-нибудь вопрос поднимет. Придет на собрание, сядет в уголок поукромнее и трепещет в полумраке. Только его и видно бывало, когда он руку поднимал – голосовал. Домой возвращается – дрожит, и так, сукин сын, дрожит, что несколько раз из домкома прибегали справляться, в чем дело: почему такое дрожание по всему дому идет, что от этой вибрации в нижнем этаже новая штукатурка после капитального ремонта сразу обваливаться начала.
Перво-наперво Кузя решил все свои знакомства прекратить, в гости не ходить, гостей не приглашать, на телефонные звонки не отвечать, писем не писать, с девушками не гулять. А когда уж очень невмоготу становилось, он отдавал себе на поругание свою домашнюю работницу, подслеповатую и придурковатую вдовицу Лукерью.
С соседями по квартире и с теми Кузя всякие отношения прекратил: а вдруг у кого-нибудь из них тетка чай пила с двоюродным братом сослуживца пособника какого-нибудь мошенника? А когда у него спрашивали, не родственник ли ему некто Степан Пискарев, то он про своего брата говорил не мешкая: «Нет, так, однофамилец».
Степа над Кузей всегда смеялся:
– Что ж ты, братец, всем свою трусость показываешь? Эдак ты, братец, далеко не уедешь. Дрожать, братец, тоже надо умеючи.
Но Кузя только махал рукой:
– Где уж нам умеючи. Нам бы уж как-нибудь свой век без особых происшествий продрожать.
Отвечает, а сам зубами щелкает. Дрожит ужасно.
А Степа почему над Кузей смеялся. К нему, представьте, на шестые сутки явился-таки во сне покойный папаша:
– Здравствуй, Степа, здравствуй, сынок. Извини, что замешкался. Знаешь, пока освоился на новом месте, познакомился с соседями, свыкся с новой обстановкой. Так за разговорами вся ночь и проходит. Только, бывало, вспомнишь тебя, сыночек, навестить, тут петухи и поют. Хочешь не хочешь, надо возвращаться в исходное положение. У нас там, в загробном мире, очень строго. Так вот, сынок, загляни-ка завтра в полночь ко мне на могилку. А с Кузей прямо и не знаю, что делать. Я, как покойник, могу ему являться только во сне, а он, бедняжка, целые ночи глаз не смыкает. Только и отсыпается, что на заседаниях.
– Да вы бы присели, тятенька, – заволновался Степа.
– Мерси, сынок, только мне теперь всякие стулья и диваны абсолютно ни к чему. Я уж лучше в лунном свете в свободно взвешенном состоянии покачаюсь. Так вот, Степынька, советовался я со своими знакомыми пять ночей кряду и все без толку. И не то чтобы люди были глупые или малоопытные. Но все они дореволюционные покойники и в советской жизни никак не разбираются. Спасибо, на шестые сутки прибавился к нашей компании один разбитной такой покойник из «бывших». Сын небогатого городового, но довольно воспитанный. Так он сразу дельный совет дал.
И с этими словами тень отца Степы подходит к столу и первым делом выпускает все чернила из Степиной вечной ручки. Засим тень отправляется на кухню и набирает в ручку жижи из помойного ведра. И сразу такая вонь по комнате пошла, что Степе на минутку даже противно стало.
– Садись! – говорит ему тень. – Садись и сию же минуту пиши.
– Что писать, тятенька?
– Донос пиши.
– На кого донос, тятенька?
– На кого хочешь, на того и пиши.
– Разве на Кочкина написать?
– А хоть бы и на Кочкина.
– Так ведь не о чем писать.
– А ты придумай, чай голова не отсохла.
– Чегой-то боязно, папа. Как бы накладно не вышло.
– Волков бояться, в лес не ходить.
Как раз в это время захрипело радио: «Начинаем утреннюю зарядку», – и тень отца Степы растаяла в воздухе, крикнув напоследок: «Действуй, Степа!»
В первый раз Степе боязно было и как-то совестно. Но потом ничего – привык и такой стал специалист по чужим порокам, что прямо прогремел в своем учреждении. Так в тресте и говорили: «До невозможности бдительный человек, Степа. Сразу изобличит. Не приведи господь попасть к нему на карандаш. Такой из себя невзрачный, белесый, а в отношении бдительности самый главный у нас спец».
Идет, бывало, Степа по коридору, а от него все так и шарахаются. Глаза у Степы сверкают, в руке вечная ручка воняет, шаг решительный, вид его ужасен. Он весь как божия гроза. И до такого почета он вскорости дошел, что ему секретарь парткома поручал самолично составлять проекты решений по персональным вопросам: кого исключить, кому строгий выговор с предупреждением, кому – без предупреждения. Пишет, пишет Степа, сбегает на полчасика за помоями, и снова за перо. Тринадцать заявлений на членов партии написал, тринадцать человек из партии исключили. У этих тринадцати исключенных по три друга было. Итого тридцать девять. Для ровного счета сорок друзей по Степиным заявлениям с работы сняли как имевших преступную связь. И до того дело дошло, что сел как-то Степа в машину – куда-то с докладом съездить, а машина ни с места. Невмоготу ей. Вышел Степа из машины, а она – тр-тр-тр – и поехала.