Обитатели потешного кладбища — страница 102 из 113

лучайная игрушка века, из меня делали то клоуна, то поэта, то манекена. Я пытался быть полезным, но и тут не вполне получилось. Ничто не объясняет эти лазоревые наплывы, которым я подвержен с детства. Я пробовал поститься – это ничего не изменило. Говорить с другими об этом не хочу, боюсь, не поймут, даже Серж, иногда он наотрез отказывается понимать простую вещь, ты ему говоришь, а он стоит на своем, а казалось бы, сделай шаг в сторону, наклони набок голову, как он обычно делает перед картиной, сделает этот свой танцевальный шажок, голову наклонит и все увидит иначе: нет, говорит, не годится, вот тут надо было размазать побольше, густо здесь, пятно на пятне, нет, не годится. С картинами он справляется, для художников у него находятся и глаз, и чувство, и терпение, а когда я его прошу выслушать, он глух.

Только в тридцатые, дурманом затянутые годы, где-то между любовной одержимостью и жалостью ко всему живому (хрупкость: в каждом человеке я видел ребенка), в который раз перечитывая Il piacere[171], я вдруг узрел: Андреа Сперелли переживает схожий восторг, который д’Аннунцио называет наслаждением, приписывая его чрезвычайному напряжению нервной системы и крайней впечатлительности своего героя (он восстанавливается после ранения, полученного во время дуэли).

3

– Мсье Моргенштерн?

– А?

– Очнитесь, Альфред.

Виктор стоит над ним с газетой в руках.

– А, это вы, мой друг.

– Да, я только что из редакции.

– Ну и как там дела?

– Неважно. Я ушел оттуда, – и швыряет газету на столик. – Не могу больше!

– Хорошо, хорошо, – взмахивает рукой Альфред, – только спокойно, не надо истерик, ничего не случилось. Ушли из газеты – делов-то. Знали бы вы, из скольких газет я ушел…

– Ну, это совсем другое.

– Чем займетесь?

– Буду писать.

– Вот и отлично. Не беспокойтесь, о нас с вами пани Шиманская позаботится. Да, и у меня есть кое-что из антиквариата, можем продать… Покупателей я знаю… Терпеть их не могу, но… что поделать, англичане все купят, и мы с вами будем спокойно делать свое дело…

– А как там ваши картины? Дозвонились в Канаду?

– Ах да! Да! Мы можем надеяться на неплохие комиссионные! Я нас всех поздравляю! – Мсье Моргенштерн поднимается и начинает ходить. – Знали бы вы, Виктор, какая это история! Какая замечательная история. Сегодня, можно сказать, окончилась моя эпопея. Вот послушайте.

В 1920-е годы, когда Альфред недолго принимал больных на дому, привели к нему как-то маленького мальчика, у которого болели уши; его звали Роберт – щупленькому застенчивому мальчику имя совсем не шло; он был из австрийской семьи мелких буржуа, привела его бабушка, настоящая австрийская тетушка, слегка чопорная, но, как все австрийцы, через некоторое время она стала весьма разговорчивой, и чем дольше доктор возился с ушами мальчика, тем более болтливой она становилась, говорила о многом, но не сказала, почему они переехали во Францию и чем занимаются, зато сказала, что в Париже очень грязные рынки, кафе, больницы, поэтому они специально выбрали доктора с немецкой фамилией – такой известный доктор; в школах бедный Роберт ничего не понимает, ужасно плохие злые учителя, и, между прочим, в Австрии она сдавала квартиру Густаву Климту, в период, когда у него совсем не было денег, он расплачивался с ней своими картинами! Доктор Моргенштерн заинтересовался, где теперь те картины? Остались в Австрии? Нет, картины в Париже, у нее дома. Альфред не вытерпел и напросился в гости, и денег с них за прием не взял. Это были замечательные акварели и несколько рисунков – серия фрагментов-набросков к «Медицине». Золото! Забывшись, Альфред предложил их купить, но старушка отмахнулась и усадила гостя пить чай, целый час болтала о всяких пустяках, а потом мягко выставила гостя. С тех пор он и думать забыл о них. В сорок пятом он ходил с Александром Крушевским к Этьену Болтански и встретил там того самого Роберта; если бы он сам не вспомнил Альфреда, не напомнил о себе и бабушке, мсье Моргенштерн ни за что бы не узнал его – это был взрослый мужчина, который провел около пяти лет в немецких лагерях для военнопленных. Он говорил на прекрасном немецком – в лагерях поднаторел; рассказал свою историю: еще до войны они переехали в Лилль, на фронт пошел добровольцем, в плен угодил по нелепой случайности, уже после капитуляции, о которой ничего не знал, Роберт бродяжничал по селам в форме; как раз черешня поспела… Роберт не удержался, повесил ружье на ветку, влез на стремянку: не пропадать же! Вдруг кто-то тряхнул стремянку, он посмотрел вниз, а там – немцы. Альфред спросил про картины. Дом разграбили, картины пропали. С тех пор мсье Моргенштерн искал их, потихоньку рассылая письма во все концы света. Поиски осложнялись тем, что никто не знал, как те наброски назывались (возможно, никак). И вот, двадцать три года спустя, приходит извещение: похожие по описанию картины находятся в музее Торонто. Он отправился на телеграф, звонит в Торонто, выдает себя за представителя семьи Х, говорит с заведующим, описание картин совпадает до мелочей, никаких сомнений: это они. Он звонит в Лилль. Отвечает дочь Роберта.

«Сабин, как поживает отец?»

«Это кто?»

«Это Альфред Моргенштерн из Парижа. Как там Лилль?»

«Мы бастуем».

«Что? И Роберт бастует?»

«Отец на собрании рабочего комитета. Я зашла перекусить и тотчас убегаю на улицы».

«Куда смотрит мать?»

«Она тоже бастует вместе с остальными водителями трамваев».

«Мой Бог! Она тоже…»

«А вы как думали!»

«Ладно. У меня для вас хорошие новости. Нашлись ваши картины Климта – они в Канаде».

«Что? Какие картины? Те самые, бабушкины?»

«Да, да, те самые…»

«Пусть остаются в Канаде. У нас и так хламом забита квартира… Ну, все. Я побежала!»

– И бросила трубку! Представляете? – Мсье Моргенштерн хохочет. – Мне не терпится рассказать Сержу. Хочу увидеть его лицо. Он же без ума от Климта… Он будет смеяться до слез… Хламом забита квартира… Хламом!

– Что же вы празднуете?

– Картины нашлись, самое главное сделано. Этот балаган скоро пройдет, Роберт остынет, соберется с мыслями… я его приведу в себя, устрою аукцион… Не в первый раз… Так, пресса. – Альфред берет газету. – Что тут у нас?

– А, ерунда. Ничего интересного. И вообще, я больше газет не читаю. Решил – буду писать роман, а помимо романа, буду редактировать ваши записки, кое-что я перепечатал, вам следует посмотреть, надо сделать хронологию или какой-то стержень придумать, хотя можно было бы связать истории, фрагменты, что-то вроде рассказов, которые, как ожерелье…

– Вот черт! – Альфред встает на ноги, широким шагом выходит из гостиной. – Рута! Рута, позвоните Сержу, будьте добры, скажите, что его срочно ждут на rue de la Pompe! – Возвращается в гостиную, ищет очки. – Да где они? Ах, вот… – Надевает, встает с газетой посередине комнаты, жадно читает. – Проклятье… Вазин… каналья!

– Что случилось?

– Cochon![172]

– Да что такое?

– Вы видели, что он пишет? Видели?

– Да, видел, ну и что?.. Дрянь.

– То-то и оно, что дрянь, – говорит Альфред, не отрывая глаз от статьи. – Ах ты, мазила! Что ж ты тут ляпаешь? – Бросает газету. – Quand je dis journaliste je dis salaud[173]. – Снова берет, сворачивает в трубочку и засовывает в карман своего летнего плаща. – Откуда он взял, что… нет, ну, откуда он-то взял?.. А видели, какой слог? Самоуверенный, будто все на свете знает!

– Вазин никогда ничего не знает, он только фраерится.

– А? – Альфред смотрит на Виктора, словно не вполне понимая, откуда тот взялся в его комнате. – Ах да, да… – Достает газету, разворачивает, читает, снова сворачивает и кладет в карман плаща. – Нет, надо же, как скудно! Как плоско! Из его статейки выходит, будто Четвергов все это сделал из-за денег. Но ведь это было не так! Глупости! Деньги – ерунда! Другого он хотел, конечно. Славы. Утереть всем носы, вот чего, а не денег. Как это все… поверхностно, мелко… Вы знаете, даже Четвергов, он хоть и дурак был, примитивный человек, но Вазин рядом с ним просто блоха!

– А кто был этот Четвергов?

– Вот так жизнь превращается в строчки, пустые, ничего не значащие… Был человек, а стал… клочком бумаги… газетная статейка. Ну, рано или поздно все исчезнет. Все смоет к чертям Новый Потоп.

– Кстати сказать, из-за этого Вазина я и ушел…

– И правильно сделали.

Альфред берет трубку, ищет спички, один коробок пустой, ищет другой, трясет – есть, но нигде нет табака, ходит, забыв трубку в кармане халата.

– А что я искал?.. Вы меня извините, Виктор, мне надо кое-какие дела обсудить с одним человеком… К вашему увольнению из газеты мы вернемся… Не думаю, что от этого все рухнет. Вы по-прежнему остаетесь на rue de la Pompe, вам ясно?

– Так точно.

– Мы не пропадем. Барахла много. Магазинчик хоть и простаивает, но… Если с умом за дело взяться… что-нибудь продадим… Будем работать. Я займусь Климтом… Издадим, наконец, мои записи, авось что-нибудь заплатят…

– Тогда я к себе, – Виктор встает на костыли. – Не буду терять время даром. Займусь писаниной.

– Валяйте! Увидимся за ужином.

Альфред спускается по лестнице, звонит Лазареву.

– Не хотите поиграть в шахматы?

– Жду вас в Люксембургском саду за столиком, мон ами.

Альфред одевается. Из комнаты Виктора доносится стук пишущей машинки. Как же все-таки меня это успокаивает! Удивительно. Сколько жизни в какой-то механической штучке… стук-стук и – совсем другое дело! Лазарев. Посмотрим, что скажет. Он знал Петра Четвергова. Но что он о нем знал? Знал ли он, что Четвергов был гадюкой с семью головами? Что у него из карманов вывалились порнографические картинки? Карандаш, блокнот с дурными сентиментальными стишками, философствованиями, адресами… Ему многие помогали. Имен-адресов было… Его берегли лучше, чем некоторых богатых евреев. Мы все сожгли. Шершнев утверждал, что больше в карманах ничего не было, но ошибался, ошибался… А если б проверил получше… Эх, не заметил бумажку… Но я бы и того не смог. Ничего бы не смог. До сих пор содрогаюсь. И это после стольких покойников. После испанки. Тысячи и тысячи покойников, к которым я прикасался, поднимал, укладывал, аккуратно брал за ноги, под мышки, за руки, под мышки, голову – чтобы не ушибить, покойника – не ушибить! аккуратно! Но этого я запомню. Такое не получается забыть. Мы его украли, утаили, лишили упокоения. Это было неправильно. Но я не чувствую вины перед законом, не перед людским, во всяком случае. Французский суд не может меня судить. Французы сами в те годы убивали на улицах своих «четверговых». Что они знают о нем?.. о нас?.. Для них мы осколки чужой истории. Им не было дела до нас в те дни. Они стучали в жандармерию на беглых советских Ди-Пи, которые не хотели возвращаться в СССР. Разве это не преступление? И кто судит тех стукачей? Да никто! Поэтому не им меня судить. Я увижу его перед смертью. Вот какой будет мне суд. Из тех тысяч и тысяч он будет особенным. Из тех, что умерли у меня на глазах в восемнадцатом году, многих не вспомню, а этого не перепутаю, он никогда не затеряется в моей памяти, не забудется. Будь он проклят! Даже сдохнуть подлец просто так не может. После него столько хлопот, столько вони, столько банальной вони!