– Нет, правда! Помню, как он зашел, бесшумно вплыл в комнату. Я подумал: а это кто такой? И откуда у него ключ? Он гулял по квартире, осматривался с любопытством таким, будто он знает тут все. Я решил, что он наверняка тут жил до меня. Покойник, такова была моя мысль. Мы с ним поговорили…
– На каком языке, любопытно?
– Он русский. Хотя у него был акцент или… Не знаю, как сказать… Он говорил с одышкой…
– Заикался?
– Как будто…
– Он не представился, конечно.
– Нет. Он вообще странно говорил.
– Ну, да… И что, что он вам сказал?
– Да как и вы: бросайте писать, уезжайте, вам угрожает опасность, за домом следят…
– Как он выглядел хотя бы?
Описал наскоро. Тут я заметил Мари, в легком белом платье, с оранжевым полотенцем на шее. Я тут же все на свете забыл.
– Пойду.
– Идите. Идите.
Ковыляя вниз по холму, я заметил Шершнева. Он сидел в стороне и тайком рисовал Альфреда.
Это был последний его портрет, и это был последний раз, когда я видел мсье Моргенштерна живым, – после его исчезновения я нашел в кармане моей рубашки аккуратно свернутый листок:
цикады и птицы нагнетают адажио, но это еще не пик жары, я безошибочно улавливаю трель мухоловки, тяну за ниточку, тяну, – она пробуждает самые давние воспоминания, эти звуки сопровождают меня с самого раннего детства…
Птичка-Печалька, Птичка-Печалька!
закралась ко мне в ухо и свила гнездо
Птичка-Печалька, Птичка-Печалька!
поет, навевая сон
(сон и есть жизнь, а музыка – бытие, как пел Орфей)
5 июня 1968
Променад, широкий и ослепительно белый; большие важные дома (у каждого два фонаря – стоят навытяжку) сверкают огромными стеклами; балюстрада, за ней песчаный откос, скольжение, преломление перспективы. Жара похожа на длинный коридор, по которому редко пробегает прохладный худенький ветерок. Прохожие с веерами, зонтиками и лимонадом прогуливаются и негромко переговариваются:
– Какая жара.
– Рановато для такого солнца.
– Зато спокойно…
Шум моря – это огромный сказочный лес, он крадет крики детей, они вырываются, взвизгивают, и вновь пропадают – их смыла жадная людоедская волна, чтобы наполнить воздух новыми криками. Пробуждалась, замирала и вновь оживала далекая песня… Гармоника, скрипка… Нет, скрип колес. Это передвижная мороженная лавка. И наконец – само море, ничем не схожее с лесом, плоское, серо-голубое, как литография.
Мари потянулась и томно простонала:
– Хочу мороженого.
Мы целовались, лежа на песке, ели мороженое, снова целовались… она много мне рассказывала о своем детстве: она помнила этот пляж – ее сюда привозил мсье М., когда ей было пять… и добавила таинственно:
– Я тебе соврала, когда сказала, что почти ничего не помню о моем дяде… Я должна буду тебе кое-что рассказать… но не сейчас, договорились?
– Конечно. Когда тебе угодно будет.
Вечером к нам зашел Клеман.
– Не видели Альфреда?
– Нет…
Он был сильно расстроен. Предложил покурить гашиш. Мы не отказались.
Это был очень крепкий гашиш; мне стало нехорошо, я провалился в дурной сон и стал кем-то другим…
Я выброшен бурей на берег острова. Обломки моего прежнего мира, с каждым мгновением отбывающего в забвение, появляются на побережье: облизанные волной, покрытые тиной, пушистой пеной украшенные, застоявшиеся в соли и кораллах воспоминания, переваренные до неузнаваемости слепки личностей. Вижу на канатную веревку похожую мать, в бутылку запечатанный палец отца. Я помню этот палец, он двигал шахматные фигуры, на него отец плевал, чтобы перевернуть страницу. Другие куски всплывают и, не подхваченные взглядом, уходят в туманные воды. Буквы на песке, ракушки на камнях, соленый ветер, зелень окиси крыш и трубы города. Я заглядываю в дома, вижу спящих, они слегка мерцают. Теперь я представляю, где нахожусь, ступаю осторожно, придерживаясь одной рукой за трубу, я чувствую, как в трубе летят капсулы с посланиями, тут все немного сквозит, мелкие трещины пропускают синеватые отблески, так проглядывает бездна, я знаю, всегда знал, что она рядом, иногда видел, как такой же голубоватый свет сочился и сквозь линии на моих ладонях, выступал из-под ногтей. Вижу дрожащие капельки воды, они густеют, наливаясь нектаром, выпускают лепестки, внутри капли можно разглядеть крохотный эмбрион, это жизнь, когда тебя разворачивают и читают, она выходит крыльями из спины, это я – росток – капля – слово. Слышу, как в ушах спящего под мостом плещется река. Переливаясь, сон проворачивается внутри человека, как неторопливое сверло. О, человеческое тело, какое ты хрупкое! Время – как радиация – пронизывает всех и всё; люди и вещи, напитавшись им, словно заболевают одним вирусом, вирусом определенной светимости времени. В Люксембургском саду вместо статуй на пьедесталах стоят: Парнах, Шершнев, Гвоздевич, Моргенштерн… а также те, о ком читал или знал понаслышке… и Поплавский, в очках, конечно, в крепко облегающем пиджаке военного покроя, слегка коротковатом… над городом плывет медленный дирижабль… Слышу гул… тяжелые долгие ноты… гул заводских труб… Вижу мальчика. Он сидит на полу в большой комнате, играет со шкатулкой, в которую встроен зеркальный лабиринт с куколками. Мальчик смеется. Я тоже смеюсь. Слепну от счастья. Ветер подхватывает и несет. Зарево над морем. Кабур. Странная грусть. Этот рассвет не похож ни на один другой. В моей руке записка. Складываю вдвое. Вхожу в соседнюю комнату. Вижу себя спящего и Маришку. Смущаюсь. Чувствую себя вором. Отвожу глаза. Вкладываю записку в карман моей клетчатой рубашки. Оставляю деньги на столе. Спускаюсь по лестнице в вестибюль. В соломенном кресле сидит Жан, в руках книга, чашка кофе на столе.
– Салют, Жан.
– Ты чего так рано?
– Надо съездить по делам в Париж. Вот, – достаю деньги.
– Даже не думай.
– Я настаиваю.
– Я отказываюсь принять.
– Мы заняли четыре комнаты.
– Ну и что? Хоть весь отель!
– В общем, так, это за четыре ночи, я оставлю их здесь, в ящичке, – открываю ящичек его бюро, – заодно ключ от моей комнаты сюда, на полку…
Жан встает с хрустом и ругается.
– Ты не можешь так со мной поступать! Я тебя десять лет ждал, а ты…
– Я тороплюсь.
– Когда тебя ждать?
– Через два дня буду.
Я вхожу в поезд. Выхожу из поезда. Иду по улицам Парижа. Gare du Nord. Никакой толкотни. Дорогой Серж, я не усидел. Покупаю билет. Я кое-что понял. Мне надо это проверить. Виктор сказал, что к нему заходил какой-то незнакомец. Он заикался. Человек с чемоданом обгоняет меня. Чемодан задевает бедро. – Простите. – Пустяки. Но даже такая мелочь сбивает с толку. Сбивает настолько, что не могу вспомнить, ни кто я такой, ни куда иду. Погода так себе. Черемуха и прочая чепуха. Я не усидел и решил навестить Сашу. Нет, имя лучше не писать. Брюссель не упоминать. Навестить К. в городе Б. Задачка из учебника. Я пытался ему написать. Не знал, с чего начать. Слова разбегались. Как такое описать? Мне снился сон. Александр, твоему старому другу приснился причудливый сон: крокодил, который полз по каминной полке, возле камина в кресле сидел мой кузен, он плакал, на столешнице поднос, на подносе, как отрубленная голова, лежала кинокамера, кто-то прохаживался, тень, силуэт, мой кузен гладил кинокамеру и говорил, что уезжает в Аликанте. Вряд ли мои сны что-нибудь значат. О его смерти я прочитал в Der Spiegel, тоже во сне, но умер он на самом деле и тут же приснился, я почему-то хочу, чтобы ты знал, он был старше меня, ему пришлось через многое пройти, его отец был истый вагнерианец во всех смыслах, мой кузен был обречен, я всегда это понимал – обреченность быть сыном своего отца, с этого надо начинать, он пошел дальше: первые шаги по типографским ступеням, легкие и безответственные, – сборник эротических новелл, стихи, пьесы, глупости, его отец взял свое, согнул сына в бараний рог, и тот стал кинохроникером, вступил в НСДАП, был ранен на войне, отец гордился им и гордо умер под музыку Вагнера после известия о капитуляции Паулюса, мой кузен был в плену, лет пять сидел в тюрьме, затем крутил фильмы в кинотеатре Касселя, ходил мимо особняка, в котором умер его отец, мимо пепелища их фабрики, по улице, что построил его прадед, – умер в полной безвестности, никто никогда не вспомнит его имени, снятые им кинохроники, наверное, еще будут крутить в назидание потомкам, но имени его не вспомнят, нет. Сон на мгновение заместил поезд. Узкий коридор вагона. На перроне множество лиц, глаз, рук, ног. Против встречного потока. Трудно. Идти против ветра. По грудь в жизни. Серж, я просто устал ждать. Устал от того, как давит история. Будь что будет.
Брюссель. Отдаленный бой колоколов. Во рту образуется металлическая сухость. Праздник какой-то? Какое сегодня число? Солнце в дымке. Чья-то рубашка в фонтане. Предгрозовая духота. Предчувствие. Тяжелые тучи на востоке. Здесь тоже были беспорядки. Захожу в открытое кафе. Мсье? У меня только французские франки. Идет, месье. Беру вина. И у вас беспорядки… О да, мсье. Еще какие! Месье из Парижа. Да. Ну и как там? Пошло на убыль. У нас заседают в университете, на улицах стало спокойней. Еще вина? Да. Третий бокал за счет заведения. Так и быть. Выпиваю и третий. Оставляю щедрые чаевые. Белой паутиной затянутые стекла витрин. Раскуроченные решетки. Выгоревшие окна. Грубой белой краской сикось-накось призывают к освобождению сознания. Plutôt la vie – Ah, c’est la même chose partout![183] Мусор. Гипс. Арматура. Деревяшки. Сорванные козырьки. Закрашенные рекламы. Наполовину обломанные вывески магазинов. Мир похож на театр Michel. По этим декорациям прошелся тростью Бретон. Сейчас прорвет холстину чей-нибудь ботинок. Выбегут ряженые в кубические костюмы персонажи. Разобьется лампой солнце. Ворвется кулак Бенжамена Пере. С хохотом влезет рожа Элюара. Их нет, но… они есть. Тут нет противоречия, не правда ли, Серж? Как ты возмущался!.. Но разве это было не веселье? Ради такой потасовки можно было пожертвовать балаганчиком. Почему мы перестали все это любить? Когда мы постарели? Где лежит тело нашей молодости? Смотри, на rue Haute кое-где витрины разбиты. Ты бы мог нарисовать их… Шатаются попрошайки, взглядами цепляют.