Обитатели потешного кладбища — страница 112 из 113

епости, отсылает корабли и самолеты, разбрызгивает отраву, сбрасывает бомбы, выпускает из себя ядовитые чернила, бактерии, газ… Я больше не могу сочувствовать и чувствовать, жалеть или ненавидеть, я ничего не испытываю по отношению к этому нечто, которое выдумало миф, будто есть человек; назвавшись человеком, нечто пошло дальше, оно изобрело человечность, на этом фундаменте оно возвело культ человека. Но я раскусил скорлупу, а внутри – монстр, маленький, жалкий, как креветка. Пойми, скорлупа мешает, скорлупа препятствует росту. Перегородки в земных домах так тонки, а плоть человеческая столь эфемерна. Я знаю наверняка – часто по ночам сливался с другими. Сам по себе человек из себя ничего особенного не представляет, но у каждого в глубине есть сад, а в саду – дверца: вот за ней-то все самое интересное и начинается… И один в поле воин! Так будь воином, друг! Хоть в последний день… Никогда не поздно. В этом таинстве одно мгновение содержит всё время и всю жизнь. Можно спастись. А спасешься сам, и других спасешь. Нет смысла прятаться за философией, искать уют в искусстве. Можно юлить сколько угодно, но рано или поздно вместо карниза на твою шею падет всамделишная гильотина. Неминуемо пробуждение. Сказка о человеке мешает на пути к большему. Я верю в чудо. Это больше, чем гуманизм. Верю в то, что из креветки можно превратиться в сияющий во тьме луч, который разрежет материю и уйдет в бесконечность. Я верю, что, изменив представления о себе, можно изменить мир. Как-то, продав на аукционе клавикорд (Schiedmayer&Sohne начала девятнадцатого века в превосходном состоянии) за баснословную сумму, я увидел в метро спящего нищего, я шел из ресторана, очень веселый и хмельной, город был затянут какой-то лазурью, май 1961 года, было душно, поэтому я и нырнул в метро, нищий лежал на узенькой темно-красной скамье. Над ним с рекламного щита ухмылялся Кларк Гэйбл, Мэрилин Монро в платье с вишенками, приоткрыв губки, замахивалась пинг-понговой ракеткой. На голове у спящего был бумажный пакет, нос торчал, рот был открыт. Сложив вдвое тысячу франков, так чтоб Ришелье смотрел на меня, я ее вложил ему в рот, как в копилку. Она осталась торчать. Нищий ничего не заметил, его дыхание приводило купюру в движение, она складывалась и раскладывалась, как шевелящая крыльями бабочка, Ришелье поднимал на меня глаза и опускал их, будто глядя в зев нищего. Залюбовавшись, я и не заметил, что за мной наблюдала Маришка. Она заметила меня на улице и бежала за мной, в метро, а когда увидела, что я творю, не в силах была остановить, отвлечь меня, потому что – вот оно! – сама была заворожена, и я тогда понял, что мы с ней одно. Я не могу это объяснить лучше. В то мгновение мы были одно. Больше, чем просто отец и дочь, больше, гораздо больше. Я смотрел на нее и видел в ее глазах такое понимание, какого никогда не находил ни в одном живом существе. Я знал, что мы с ней будем неразлучны всю вечность, которая нам предстоит после того, как закончится это судорожное разделение надвое. Несколько лет спустя она вспомнила тот случай, я смутился, она сказала: «Я знаю, что ты пытался сделать». Я спросил: «Что же?» Она сказала: «Ты пытался его расколдовать». Она это поняла по-своему. Я видел жалость в ее глазах, она испытывала жалость ко мне, к моей маленькой причуде, к моему трюкачеству, к моей болезненной экстравагантности – которые были следствием чувства вины за спекуляции. Понимание возможно только в жалости и прощении. Когда прощаешь, когда жалеешь человека, тогда ты все понимаешь. И еще, последнее… Вот они подходят, сейчас меня понесут, но не обращай внимания, я скоро закончу (покачивает, как в лодке). Сегодня я забрел в un parc d'attractions, я видел, как дети катались на маленьких машинках, сталкивались, кричали, плакали, смеялись, кто-то с гиканьем выскакивал из своей машинки и убегал. Так это происходит, понимаешь? Ты – свет, лучистая капля, которая врывается в материю, обретает плоть, сталкивается с другими живыми существами, ужасается смерти, боится, любит, чувствует, злобствует, а потом, когда наступает порог терпения плоти, свет выскакивает и стремится дальше… Помнишь, я какое-то время работал в Вальдорфской школе? У меня были умственно отсталые ученики. Знаешь, они частенько забывали дату своего рождения, и тогда другие им напоминали. Так, помогая друг другу, они помнили. Серж, передай Маришке, что в жизни всегда так будет – будто за каждую руку держат тебя десять слепцов, тянут в мрак и твердят: в мире все уже было, ничего больше не будет, все серо… не верь им, слышишь! мир не стареет, он всегда чудесен и нов! не позволяй им обокрасть себя! Ну, вот и всё, кажется. Теперь хочу быть просто пассажиром. Едет себе безымянный человек. Не читает названий станций. Любуется деревьями, облаками, лугами, крышами церквушек. Не ищет знакомых в вагоне, не всматривается в лица на перроне. Когда погаснет небосвод, меня не будет. Собственно, это все. Прости, если можешь. Ты, конечно, помнишь тот мост над Луарой. Развейте мой прах там. Порви это письмо и брось его в Сену. С Набережной цветов. Только не плачь. Терпи. Смотри, как светлый день окунается в мутную воду. Не надо. Люди идут мимо и смотрят. Странный старик, думают они, одет как шут. Брюки в полосочку… Что за дурацкая бабочка? Усы щеткой… Успокойся. Дыши. Твое сердце тебе еще пригодится. Ты должен все рассказать Лазареву. Пусть знает: списки уничтожены. Нет, Саша не бил его миньона. Не знаю, скажи, что не знаешь. Возьми себя в руки. Иди своим любимым маршрутом, он тебя всегда выручал, в нем запечатан, как в лабиринте Дедала, твой кумир. Иди, пилигрим, иди. 12, Rue de l'Odéon. Ты каждый год туда ходишь. Твои идолы держат твой мир как атланты. В такой же светлый, слегка влажный день ты увидел его. Было немного душно. Ты волновался. Предстояла твоя выставка. Ты раздавал прохожим пригласительные. И вдруг тебя осенило: пригласить Адриенну, Сильвию, всех, кто окажется в магазинчике. Ты спешил. И когда вошел, ты впал в столбняк. Потому что увидел его. Ты сказал, что у него необычно выпуклый череп. Этим он напомнил тебе ненормального ребенка. Он сидел на стуле спиной к входу. Нет, немного боком. Ты не сразу понял, кто это. Да, растерялся. Ты мне тысячу раз это рассказывал. Я слышал, как ты пересказывал эту историю другим (им ты несколько иначе преподносил, но я не в обиде). Ты раздал пригласительные, вы обменялись несколькими фразами. Ты сказал, что являешься большим русским поклонником его дара. Он кивнул и что-то сказал по-английски, ты был растерян и не понял. Мимо идут, идут… Странный старик. С бумагой в руке. Люди, люди… Стоит и разговаривает со стеной.

5

Мсье М. умер на границе, в поезде, в транзитной зоне, между Бельгией и Францией. Смерть – это граница; по ту сторону бытия, кажется, все устроено, как у нас (а может, мы тут приспосабливаемся, скверно подражая): тоже есть таможня, которая отбирает у тебя нечто ценное, твое тело, и связанные с ним сенсуальные воспоминания, и прочую контрабанду, которую мы во время жизни не замечаем, возим с собой, как улитка свой домик, всякие пустяки, которым мы не придаем значения, без которых жизнь невозможна, – наверняка где-нибудь есть список запрещенных вещей.

Его привезли в парижский морг. Мы долго не понимали, где его искать. Все сделали Шиманские, нам осталось только присутствовать; в гробу он выглядел куклой (его сильно напудрили, я не понял почему – возможно, потому, что стояли жаркие дни); согласно завещанию, его кремировали, мы – я, Маришка и Серж – отбыли в Бушонвьер-сюр-Луар, чтобы выполнить его завет. Ранним подвижным утром 12 июня (день обещал быть пыльным и хмельным) Серж высыпал пепел с моста над Луарой. Постояли, глядя на реку. Мимо нас проехал на велосипеде мальчик, звякнул печально его звонок. Мари посмотрела ему вслед и зарыдала. Я обнимал ее, но не пытался успокаивать, бесполезно, как и удерживать ее волосы на ветру. Серж тоже расчувствовался, ветер трепал и его седую шевелюру. Мы пили сначала коньяк из его фляжки, затем сидели в таверне, оглушенные, напуганные, хозяин заведения пытался с нами говорить, но скоро понял, что с нами что-то не то, и отстал. Вывеска и погремушки над дверью тарахтели, зонты над столиками гнулись, раскачивались, танцевали, и один-таки упал. Серж дал нам почитать письмо, которое Альфред отправил ему из Брюсселя, – оно дошло уже после того, как он узнал о его смерти. В письме Альфред отписал пятнадцать тысяч франков на то, чтобы тело Петра Четвергова было захоронено подобающим образом, и просил Сержа проследить. Меня это поразило: какое ему было дело до того? Мари спросила, кто такой этот Четвергов? Сержа прорвало, он рассказал всё, даже то, чего, наверное, я знать и не хотел. Не потому что это к чему-то обязывает (приспосабливать дощечки своих разговоров к тем камушкам, по которым прежде мы не ходили), отягощает сердце или омрачает дни, – нет; внезапно всплывшие детали мешают видеть подлинный портрет месье Моргенштерна (бывает, смотришь старое кино, на экране возникают всевозможные мушки, полосы, царапины, словно смотришь фильм на улице во время дождя, но бывает так, что этот дождь делается ливнем и смотреть становится невозможно).

После Луары мы были опустошены. Поехали в Лион к Мишелю. Там, примиренные смертью, собрались все, изучали завещание, решали, как продавать дом на rue de la Pompe (я, разумеется, не участвовал и не знал, куда себя деть), никто не спорил, все были единодушны. Без мсье Моргенштерна в доме стало невыносимо. У пани Шиманской все валилось из рук, в комнате мсье Альфреда на потолке появились трещины, а когда Ярек сдвинул туристический вализ, он скрипнул и с треском развалился, все бумаги из него вылетели, и – что больше всего напугало Шиманских – на пол просыпалась зола. Сначала они подумали, будто бумага, выпадая из ящичков, обращается в прах, но это был сигаретный пепел: мсье Альфред забывал пепельницы в шкафу, задвигал их, накрыв случайным листом бумаги. Были и другие неприятности. Пани Шиманская негромко перечисляла: чернильница сделала мрачное пятно на ковре; ставня отвалилась прямо на цветочный горшок. Как-то разом стало все трещать – особенно лестница хрустела по ночам… Но пока дом не продали, мы продолжали в нем жить. Клеман тоже какое-то время держался, но недолго.