Обитатели потешного кладбища — страница 34 из 113

– Если б ты видел, что творилось…

Следующий день мы провели в постели, только раз мы спустились к консьержке, чтобы Мари позвонила: подружкам и родителям; мсье Жерар исчез, мадам Пупе́ была тише мыши, мы пили кофе, разобрали мой американский чемодан, Мари жадно изучала книги, заглядывала в них, вертела, вычитывала что-нибудь вслух – у нее прекрасный английский, я читал ей мои стихи, она вспоминала детство, которое прошло на Разбойничьем острове:

– Я там была по-настоящему счастлива. У меня были дедушка и бабушка, и я еще не понимала, что моя мама не вполне нормальная, были тетя и дядя, я их всех-всех любила… до тех пор пока они не забили мою подругу-козу. – Мари горько улыбнулась. – Моим первым другом был Клеман, а подругой – коза, ее звали Егоза. Они мне обещали, что не тронут ее. Я их просила, говорила им, что мы с козой друзья. Они кивали, но все-таки забили ее, а потом ели за большим столом в гостиной. Было много гостей приглашено… Кур и кроликов я им прощала, но козу нет, не смогла…

Я поцеловал ее и рассказал, как мне было одиноко в Нью-Йорке, как я ходил в кинотеатр «Гермес», смотрел что попало, засыпал в кресле, просыпался перекошенный и одуревший, ходил с болью в пояснице.

– В Америке все было безнадежным, я не видел никакой перспективы, ничего не мог найти, в конце дня в отчаянии шел в «Гермес»…

Она погладила меня по щеке.

– Жаль, меня не было рядом.

Я придвинулся к ней, кушетка скрипнула.

– Тут стены тонкие. – Она потушила сигарету.

Я включил радио погромче: профсоюзы заявляют о всеобщей забастовке, оппозиционные партии созывают Национальное Собрание…

Париж сходил с ума, правительство билось в истерике, а мы занимались любовью.

III

1

Первые дни в башне Александр наслаждался уединением. Не было проклятого надсмотрщика Усокина, который поднимал посреди ночи разгрузить вагоны или загрузить камьоны; не было страха, что с рейдом заявятся коммунисты и, невзирая на карточку бельгийского военнопленного, уведут вместе с остальными; наконец, не стоял над душой и заботливый Глебов, который привык все решать за Крушевского. Хотя Егор был на четыре года младше Александра, он легче переносил невзгоды, не был ни ранен, ни контужен, прошел хорошую подготовку в Советском Союзе – бродяжничал с тринадцати лет – и, естественно, был сноровистым, выносливым, он словно наперед знал, что делать при самом неожиданном повороте событий, держал наготове шутку или прибаутку, за ободряющим словом в карман не лез, но и промолчать умел. За год скитаний с ним Крушевский многому надивился и записал много новых слов: «шухер», «шабаш», «якши», «квочка», «горобцы», «хмарно» и др.; речь и манеры Егора казались Александру необычными, он говорил плавно, с напевной нежностью и вздохами, слов не уродовал, не щурился, не чесался, был раздумчив, рассматривал человека, чтобы расположить к себе, подстраивался под собеседника. С первого дня, как они бежали, Егор решал, когда им есть, пить, курить, спать, куда идти; и делал он это не потому, что хотел быть вожаком, а потому что было очевидно, что он лучше понимает природу, у него слух, зрение и чутье острее; Александр так привык на него полагаться, что порой не мог решить простейшей задачи: зажечь свечу или просто без света посидеть? В плену он жил одним днем: день прожит и хорошо, вот бы и завтра так же, – он не надеялся выжить, он боялся умереть какой-нибудь страшной смертью: было бы это быстро и без унижений, я бы согласился сразу. В Скворечне он приучал себя к самостоятельности: убирал постель, подшивал пуговицы, чистил ботинки, гладил белье. В Сент-Уане можно было этого не делать; постели как таковой у него своей не было, – когда Александр отлучался, на его топчане спали другие (в гаражах не раздевались, от вшей никак было не избавиться).

Гаражи и сараи посреди руин Сент-Уана были временным пристанищем, где изо дня в день шла борьба за койку, за кусок хлеба, за место у огня и в строю рабочей живой цепи. Но даже на это не всегда хватало сил. Беженцы зависели от благотворительных организаций, держались на бесплатных пайках, а те, кто боялся регистрироваться, вставать за супом в очередь, за которой следили «красные патриоты» и агенты НКВД, попадали в лапы хищных работодателей, становились дешевой рабочей силой, их проглатывал порт, вагоны, товарные составы, грузы и наряды, ночные вылазки, многочасовые работы до изнеможения, мешки, уголь, тачки, лопаты et ainsi de suit[58]. Вертелись как белки в колесе и не знали, как из этого колеса вырваться. Любые новости воспринимались враждебно. Легче верили в сказки. Ругались, нередко доходило до драки. Жизнь в гаражах была невыносимой. Хуже всего было то, что Александр не принадлежал себе: он все делал для стаи, с которой его связывал Глебов. Теперь в его распоряжении была целая башня и все окрестности, Сена и мосты, Аньер, Клиши, весь Париж, он мог поехать в Брюссель! И в самом деле, подумал он, почему бы не поехать в Брюссель, и как можно скорей? Надо только дождаться документов… Он представил Брюссель… Ох, гулять по этому городу… Notre-Dame du Sablon… Saints-Michel-et-Gudule… Forest… Avenue Molière… maman…[59] Он не думал о кладбище, – он вспоминал авеню Мольера: туда он пойдет, там будет ходить, смотреть на дорогу, дома, деревья, на которые они с мамой смотрели…

– Послушайте!.. Постойте!..

Александр остановился; кто это? К нему приближалась фигура. Это был старик Боголепов. Он был чем-то недоволен; говорил громко, хрипло, сбивчиво… Что он шумит так? Наконец, Александр разобрал: старик сходил в Борегар…

– Там никто вас не знает! И никакого Кострова там не нашлось! Что скажете? Бахвалились?

Лицо Александра побелело и задергалось; он выкатил глаза, губы его дрожали, несколько секунд он стоял, силясь что-то сказать, – старик испугался, пожалел, что накинулся так на него, – наконец, справившись с собой, Александр не своим голосом рявкнул:

– Я видел смерть!.. Зачем мне лгать?..

И на Боголепова уставился, стоит, глаза навыкат, губы белые, а гримасы на лице меняются, кожа дрожит, веки дергаются. Старик замялся.

– Ну да, кхе-кхе, ну да, – покряхтел и залопотал: – Ну, значит, это… недопонимание вышло. Простите! Не сердитесь. Да и часовые тоже мне: форма неглаженая, морды небритые, сырмяжка провисла. А как стояли? Видели бы вы их! Пугало огородное, и то стройнее стоит! Языками чесали – перекати-мать да едреня феня, ни одного живого слова!

– Де-де… де-зер-тиры. С самого начала… осенью… комендантом был Фурнье… майор Викто́р Фурнье, из фифи… при нем был Костров… партизан Костров, зимой Фурнье сделал его комендантом… Теперь власть сменилась, наверное. Поговорите с Усокиным.

– Да, поговорю. Не беспокойтесь так. Не мерзнете вы тут, Александр?

– Нет.

И он снова закрылся в башне, слушал, как гудит печь, как поют птицы, немного писал:

Внутри чешется, будто зарастает рана. Незнакомое чувство. Драгоценный покой, как тепло, отогреваюсь, ни с кем делить его не хочу. Это на меня совсем не похоже. Выскочил на улицу босиком, прошелся по травке и опять заперся. Ночью в реке купался, видел метеор. По небу чиркнули спичкой. Сердце екнуло. Река, птицы, деревья, небо, звезды – все это заменяет мне людей. Оставаться одному, ни с кем не говорить, даже никого не видеть. Несколько дней был совсем один и одиночеством не тяготился.

Спал столько, сколько ему хотелось, иногда, проснувшись от какого-нибудь шума, вскакивал, но, сообразив, что это поезд пролетел, он успокаивался, выходил подышать, скручивал папиросу, курил, глядя на отражения огней в воде, докурив, устраивал себе прогулку по башне. Все легче давалась лестница, и он находил забавным по ней лазить; все понятней казались комнаты: «А в этом есть какая-то логика», – думал он, поднимая люк в полу, спускался вниз и говорил вслух: «А в этом есть своя странная логика». Прохаживался по хранилищу, как врач во время обхода по палате, осматривал кипы книг и журналов, заглядывал в ящики и спрашивал: «Ну-с, как у нас сегодня дела?..» – «Ничего», – шуршали газеты. «Хорошо», – шелестела афиша. «Ну, вот видите…», – усмехался Крушевский и заводил с предметами домашний разговор… Мысль распрямлялась, слова струились вольней. Он поднимался на самый верх, ходил по обсерватории широким капитанским шагом, глядя то в одно окно, то в другое, он громко читал стихи, а потом, утихомирившись, молился; иногда, проснувшись посреди ночи, он задавал сумраку вопрос: «Ну, как вам спится?», – и ему казалось, будто вещи слушали, притаившись, – «Спите?.. Ну, спите-спите», – переворачивался на другой бок и засыпал. В погожие дни осматривал в бинокль окрестности, – вспоминалось, как он любовался деревеньками и долинами Тимистер-Клермона, вспоминал Эрве…

Настоящей войны в его жизни почти не было. Первая смерть случилась внезапно: во время бомбежки пожилой майор Бови умер от сердечного приступа. За этим последовало двенадцать дней судорожной суеты: обстрел, перестрелки, перебежки, обстрел, затаенное ожидание и лихорадочные поиски еды, бинта, медикаментов, боеприпасов. Раненые прибывали, немцы захватывали траншеи, блокгауз глох за блокгаузом, орудия и пулеметы выходили из строя, в казармы влетали гранаты, брызгали струи огня, он перетягивал жгутом ногу рыженького паренька родом из Льежа, которому не было двадцати, и вдруг убежище встряхнуло, как коробок, внутрь ворвался смерч; придя в себя, Саша увидел, как раненые катаются по полу, они были в огне, и парнишка из Льежа, дрыгая ногами, разбрызгивал кровь, он затих, и на этом война для Крушевского кончилась, начался плен: несколько «глухих» дней их держали на ферме неподалеку от форта. Александр ее тоже очень любил рассматривать в бинокль; солдаты туда ходили покупать молоко, сыр, яйца, – теперь там расположился временный немецкий штаб. Допросы ничего не дали, их отконвоировали в Шарнё, снова допрашивали, и снова впустую, по причине сильной контузии: потеря слуха и речи, гул в голове, рвота, тремор, он все еще плохо понимал, что происходит и с кем он разговаривает, что-то писал, руки тряслись, разбираться не стали, всех погнали в Эрве, оттуда в Льеж – пленных стало больше – Вонк – бесконечные дороги разоренной страны – Маастрихт – бесконечная цепь людей – ни валлонцы, ни фламандцы, ни французы, ни русские – слипшиеся комья грязи, они спали на дорогах, жались друг к другу, лакали воду из луж, плакали без стыдливости, с тупой жадностью смотрели на разорванные туши лошадей. Африканцев к африканцам, евреев к евреям, эльзасцев и лотарингцев переобули и направили на фронт, кто-то из них погиб, кто-то угодил в плен к русским, кто-то был убит при попытке к бегству; кто-то угодил в строительные отряды, кто-то вступил в вермахт, кто-то с потоком шел дальше – из шталага в шталаг – от одной стройки к другой, кому-то выпал Кёнигсберг, а кого-то отправили в Циттенгорст.