Обитатели потешного кладбища — страница 40 из 113

salut, bonjour, ça va?.. Куда бы я ни забрел, я слышал гомон, журчащим ручейком он стелился по мостовым, оклеенные плакатами стены шелестели; невольно пригибаясь, лавируя среди забастовщиков, я находил взглядом тех, кто стоял: округлые спины журналистов легко узнаваемы, – я посматривал на них, как на светофор или табло, сообщавшие о положении дел, – они аккуратно ходили, как фермеры среди грядок, останавливались и, прилипнув к кому-нибудь, точно пчела к цветку, включали магнитофон, протягивали хоботок микрофона и принимались опылять созревшего к разговору; закончив, они распрямляли спину, прикладывали ладонь козырьком ко лбу и смотрели в направлении Сены или убегающей улицы, и тогда, невзирая на их показную развязность, все-таки ощущалось тревожное ожидание. Время остановилось. Париж как никогда стал похож на свои открытки: трамваи и машины замерли, ни один лист не трепетал на ветвях платанов на набережной Анатоля Франса. На баржах загорали; волны хлюпали, лодки покачивались; на скамейках целовались; под замершими ивами передавали бутылку и слушали радиоприемник. Город накапливал пары в котлах. Кое-где – сообщали по радио – происходили стычки, но несерьезные. Огромный змей беспокойства крался по улицам, шуршал чешуйками и листовками, хлопал ставнями, трещал решетками, хрустел битым стеклом. Из домов выносили старую мебель: «Настал денек, когда можно наконец-то избавиться от рухляди», – из окна вылетел стул: «Поберегись!» – «Эй! Давай сама тоже прыгай!» На мешках с углем сидели и курили, пили… «Фликов не видно?» – «Еще не время». Еще не время, говорил я себе и фотографировал, вот мои снимки: опрокинутый набок пьяный киоск – кипы газет растеклись по асфальту как рвота; из окна высунулся мальчишка – пузыри, большие, мальчик смотрит им вслед, улыбается; на Вандомской площади духота и мистическое молчание; безветрие; солнце; и повсюду сидят – на плитках, бордюрах, столбиках; из отеля «Риц» пялятся зеваки; Наполеон, всегда взиравший со своей колонны в недосягаемую даль, теперь, казалось, опустил голову и сочувственно смотрит на собравшихся у его ног демонстрантов.

Такие дни… Мари, такие безумием накаленные дни… мир тронулся, покойники восстали…

Я лежу и меня носит; не выдержал, приподнялся на костылях посмотреть, что там за шум за окном; напрасно беспокоился, все то же – они: ломают тротуар, тянут мусорные бачки, доски и диван, на котором последние два месяца уютно ночевал клошар с собачкой, – все это станет частью баррикады, тромбами в венах моих строк. Бессилие и ярость. То, что сейчас происходит на улицах Парижа, мне настолько отвратительно, что я бы хотел превратиться в коктейль Молотова, полететь, разбиться и сгореть, оставив после себя след копоти на мостовой.

Вчера я был в «Одеоне»; два флага над театром – черный и красный…

Я, Клеман и Филипп по прозвищу Фидель; в десять часов вечера на площади Одеон; была толпа, Фидель нас провел (он там свой), над входом в театр висели черные и красные флаги, стояли парни с факелами, играла странная африканская музыка, кто-то что-то кричал, пять девушек, танцуя вокруг полыхающей бочки, на публику сжигали пеньюары, журналы мод, выкрикивали лозунги, молодежь им аплодировала, красные ленты, черные, девушки рассыпали перед толпой косметику и призывали топтать, уничтожать фетиши общества потребления, одна избивала палками манекен в корсете и колготках, другого манекена таскали за ошейник и хлестали плетками, вокруг смеялись, кричали, пели, размахивали флагами, красными, черными, девушки визжали, им было лет семнадцать, красивые и безумные…

Это было вчера или позавчера – теперь я лежу и сам себе диктую эти строки, голова идет кругом, я пускаю дым, воображаю, как буквы отпечатываются на потолке, у меня это почти получается, потолок надо мной такой же желтый и мятый, как лист в машинке…

О, моя голова… если я верно понимаю сводки, то захватили не только «Одеон», но и «Рено» и еще несколько заводов, весь транспорт встал, порты закрылись; мне трудно это представить, под окном орда, позавчера я был на Северном вокзале, было много людей, кроваво-красные и черно-белые флаги, красно-черные плакаты, растянутые поперек всей улицы транспаранты… мы шли по La Fayette… один был особенно большой: – si tu veux faire la révolution dans le monde, fais-la d'abord en toi-même![72] – рук не хватало, его несли три девушки, которые сидели на плечах своих парней, это выглядело очень впечатляюще – с этим студенческим отрядом я шел до Оперы… шел? – нет, плыл, кружился, танцевал… шум, хаос, толпа поет вразнобой, одна песня поверх другой, а там и третья… волны смеха, толкотня, свист… мне дали хлебнуть чего-то крепкого, – весело! все улыбались, шутили, немного хулиганили, но совсем безобидно; на бульваре Османа с обеих сторон ударили потоки людей, сильный водоворот на площади Дягилева – меня вытолкнуло, как пробку, и понесло по улице Глюка в уже совершенно другой толпе: степенные социалисты рука об руку с очумелыми анархо-синдикалистами, среди них мелькали и пожилые либералы, все смешались, все были единодушны, опьянены и веселы, все одинаково жаждали революции: «Да здравствует революция! Да здравствует свобода! В отставку генерала! Отдохни, генерал! В отставку Фуше и Гримо! Покончим с полицейским государством раз и навсегда!»… на Denfert-Rochereau вавилонское столпотворение, речи… карканье, что и теперь за окном… революция продолжается… она идет повсюду… в том числе и во мне… она вошла в меня, растекается по моему телу, мои вены стали улицами, по ним шагают революционеры: «Долой Вальдека Роше! Долой Разум! Долой Миттерана и нервы! Долой Сознание! Долой Печень и Желудок! Долой жопу! Долой хуй! К чертям де Голля! Да, к чертям! К чертям Помпиду! Долой Жоржа Сегуя и Синдикат Эндокринной системы! Да здравствует Кон-Бендит и манда! Да здравствует Великая Священная Манда! Аааа!»… на Санте в поток вливаются безумцы, санитары, чумные, инвалиды и подопытные… свежих газет нет, еды тоже, дома ни души вторые сутки, кое-какой табак я наскреб из пепельниц и мусорных корзин, и тот скоро кончится… у меня сотрясение мозга… пустяки, моей ноге гораздо хуже, и ребра, мои ребра – мелочи жизни… к черту скелет!.. наплевать на кости!.. если подумать, сколько сломанных ребер сейчас бродит по Парижу… всем этим безумцам наплевать, они беспощадны по отношению к себе в первую очередь, а затем направляют свою испепеляющую ярость на полицию и стены города… pauvre Paris, сказал мне старик в метро… да, бедный Париж, согласился я с ним… радио буркнуло: счет госпитализированных перевалил за две тысячи, арестованных не меньше, а сколько сломанных конечностей продолжает участвовать в боях… сколько живых существ с обломками костей, как с осколками от разорванных мин, несмотря на боль, вышли на улицы, перевязанные, они сидят и ждут новой схватки…

Это чума, – красный и черный флаги могут означать только одно: чума!

Они всерьез говорили о том, что надо переименовать театр, Филипп кричал: «Фидель!.. Давайте назовем театр в честь Кастро – Фидель!..»; другие кричали: Троцкий!.. Мао!.. Карл Маркс!.. и т. д.

Мари, если б ты это слышала… они продолжают кричать и теперь, когда я лежу в моей комнате со сломанной ногой, – меня никто не избил, я просто споткнулся на лестнице, споткнулся и полетел вниз, – нет, это не случилось в «Одеоне»…

Я тоскую по тебе. Где ты?

Моя нога… нет, я не сломал ее в давке или суматохе; я поднимался к себе, мысли одолевали, я был взволнован, мне тебя не хватает как воздуха; чем выше взбирался по этой скрипучей спирали, тем сильней душило одиночество: я больше не хочу возвращаться в пустую квартиру, твердил я себе, проходя мимо закрытых дверей, я не хочу быть один, я лучше войду в любую из этих квартир, чтобы найти подлинную жизнь, целостную, полную, трепещущую, я не хочу видеть мсье Жерара, он для меня никто, я для него никто, между нами пустота, ни искры, никаких реакций, пустота, притворство, любезности, ты прекрасно знаешь, что такое эти чертовы любезности; мы тут все одиноки – мадам Арно, мсье Жерар, и я, то есть мсье Никто, он же мсье Рюссь[73], мсье Викто́р и так далее – не хочу так жить, не хочу слушать их ссоры, мадам Пупе́, если бы вы знали, мадам, как я устал от этой лестницы, как я устал по ней взбираться, перелистывая и перелистывая страницы дверей, за которыми существуют абсолютно чужие мне люди… ах, да тут все чужое… всё и все… Мари, я хотел позвонить тебе по телефону, ночью, представь, я подумал об этом и словно оказался возле телефона консьержки на лестничной площадке, я снял трубку, я хотел тебе рассказать, голова гудела от того, что услышал в «Одеоне» – все, что я там увидел, меня буквально выбило из колеи…

Ох, если они умудрились превратить великий театр в невесть что… в балаганчик, бесовский вертеп, базар!.. они устроили там съезд политбюро проходимцев, полуночный пленум нигилистов и сатанистов с Кон-Бендитом во главе… провозгласили театр символом борьбы с буржуазией… – Vive le socialisme! – меня чуть не стошнило… кое-кто нагло курил гашиш, из очень большой трубки… нарочно, конечно… теперь всему придается особый смысл… даже мочатся с вызовом… не просто так… директор театра, бледный пожилой актер, крался тенью по коридору и с жалким видом пытался образумить бунтовщиков, советовал бережней относиться к мебели и реквизиту, костюмам и – вообще… рядом с ним, как видение, появлялась великая Мадлен Рено, она смеялась и восклицала: «Ну какой же это буржуазный театр!.. вовсе нет!.. идите занимайте другие театры… а здесь мы играем Ионеско и Беккета… Жене и Арто… тоже мне нашли буржуазный театр!.. мы здесь ставим вашего Сартра!..» …над ними посмеивались… театр поддерживала власть, говорили им, театр играл для власть имущих, фабриковал искусство общества потребления… «мы ставили Брехта…» – «тем хуже для Брехта!..» Сильно пьяные типы бандитской наружности в больших ботинках брезгливо поглядывали вокруг, плевались на пол… студенты махали руками, у меня рябило в глазах… возможно, потому я и упал… может быть, старая травма сказалась… винтовая лестница, мрак, яркие вспышки, вопли, аплодисменты… тонкие бледные руки, безумные глаза блестели в темноте, образы возникали на стенах… зачитывали с бумажки чеканными голосами… поэты лаяли… много курили…