– Да. Так лучше. Верно. Думайте, будто меня не было. Я вам почудился. Не надо было приходить. Что проку?
Ушел.
Я подумал: «Черный монах».
Шум радио. Птицы. По Санте бегут, кричат…
У меня совершенно нет денег и сил выбираться из моей гипсовой повязки, такой неожиданно тесной вдруг стала эта квартира, я в ней лежу и ничего не могу сделать, с трудом помещаюсь в комнатке (костыли съели все пространство), не могу как следует пройтись, мое ковыляние раздражает соседей, теперь едва ли протискиваюсь сквозь узенький коридор, хожу только по нужде… я будто замотан целиком… мало того что живу в долг, я и приготовить себе ничего не соображу… выйти куда-нибудь – немыслимо… оказаться в моем положении посреди уличной бойни, представь… эти бои парализовали не только город, но и мою волю, мою способность ясно мыслить, писать, читать… сообщения о том, сколько было арестовано, отправлено в госпиталь, разрывают меня изнутри, заглядываю в себя – там все протестует: мне не нужна революция!.. долой баррикады!.. хочу нормальной жизни!.. чувствовать себя человеком хочу!.. чтобы проклятый чай был мне!.. я так давно не пил чая… мадам Пупе́ мне сделала равиоли – я был счастлив!
Мысли разбегаются, фразы сплетаются, слова летят, как камни, выдолбленные из мостовой мировой литературы, цитаты, стихи, которые вдруг перечеркивают мое сознание, подобно чугунным фрагментам сломанных ограждений, на которые налетаешь посреди улицы и не понимаешь, откуда тут взялся этот кладбищенский закуток, город разобрали и продолжают ломать – меня: ребро и нога сломаны… не нахожу себе места, четверть века мыкаюсь…
Прикован к постели, как Прометей к скале (орел – мое прошлое, навещает, клюет, жилы тянет), от этого дни вдесятеро длинней. А так как почти ничего не происходит – событиями этот хаос назвать невозможно, страна стоит, как подбитый танк, по нему ползают ящерицы, на нем греются кошки, – время словно замерло в зевке, лучше не спать… ребро в одном моем кошмаре преобразилось в прорезь, такую узенькую, как на ящичках пневмопочты… и вот мне снится жуткий человек, похожий на негатив, он словно поглощал направленный на него свет, от этого я не мог его рассмотреть, он был ослепительно темно-синего цвета, ни черт лица, ни складок, ничего, идеальная тьма, он подошел совсем близко ко мне, склонился и протиснул свое пневматическое послание в прорезь моего ребра…
Если б ты знала, каким осторожным мне приходится быть, когда я встаю с моей койки… – Кстати, а какой сегодня день? – Все ушли, пусто, спросить некого. Первая мысль: прекрасное время для печатания на машинке! Но не могу. От стука в голове трамвайный перезвон, и тишина не нужна; мое физическое состояние отражает внутреннюю сжатость: когда я говорю с тобой о прошлом (вернее так: представляю, как говорю с тобой), я так же неловок и аккуратен, так же костылем нащупываю землю, высматриваю место на стене, чтобы прильнуть плечом… – Да, прошлое – запретная зона за колючей проволокой с часовым на вышке; задержавшись там, чувствую, как наваливается страшная ночь, и часовой, распахнув крылья, черным ангелом слетает на меня.
А потом ты пришла, вся взволнованная и прекрасная… ты за что-то просила прощение, и твои глаза были влажными, а ресницы мятыми, я их целовал, это все равно что целовать цветы… ты сказала, что теперь будешь заботиться обо мне и никогда-никогда не уйдешь… «Тебе придется меня выгнать!» – «Что за ерунда!»… я тебе читал мои стихи… они плохие, я их никому не читаю, но тебе – могу… мы курили, пока не кончились сигареты… ты сказала, я должен пытаться ходить, и я встал и пошел, лифт – слава богу – работал… консьержка покачала головой, прошамкала что-то вроде я вас предупреждала… вышли на улицу… деревья влажные, кругом цветы… мы отправились на авеню Леклерка, но нам сказали, что бои теперь повсюду, дальше лучше не ходить… жандармы смотрели на нас косо… мы купили сигареты, хлеб, конфитюр и пошли в парк Монсури… там мы пробыли целую вечность… но мне и вечности мало!
IV
1
Крушевскому не понравилось, как с ним говорили в консульстве: «вашим делом занимаются – вас известят, когда что-нибудь узнают – сколько можно ходить!» Никто ничего не делает, всем наплевать, кругом беспорядок. Он немного вышел из себя, сказал, что давно ищет отца, начиная с 1939 года! – Они взволновались, повскакивали со своих стульев. – Не кричите! – Успокойтесь, пожалуйста! – И воды предложили. Он отказался. Его попросили снова все написать. Он взбесился и хлопнул дверью. Все кончено! Туда он не вернется! На бульваре Мальзерб было много людей, они хаотично перебегали улицу, ребенок плакал, – гвалт, кутерьма. Снова все напиши, все сначала, опять напиши им и жди! На Батиньоль – тоже много, очень много людей, таких веселых, занятых, увлеченных своей жизнью… От солнца и шума разболелась голова. Нечего на них надеяться. Надо искать самому. Никто не поможет, никто. Не зная, куда себя деть, он вошел в кафе, сел, встал, буркнул: un café noir, сел, снова встал, пересел, опять вскочил и сел так, чтобы солнце в глаза не светило, официанты на него смотрели, переглядывались, надо взять себя в руки, все плывет, все вертится, взять себя в руки, вспомнить дом, вспомнить Брюссель, он надвинул шляпу на глаза, он зажмурился…
Хорошо жилось им втроем в Брюсселе! Было тихо по вечерам. Слышна была конка, поезд, удары шаров доносились из пивной, где играли в бильярд. Все казалось особенным, объемным, увесистым, сочным. Как же так! Как же так! Как же так получилось, что все до такой степени обветшало и выцвело! Куда делись минуты? Тяжелые, светлые, тягучие минуты… Куда сгинули те силачи, что поднимали гири, швыряли ядра? И воздуха не хватает! дышишь, дышишь и – задыхаешься! Почему?! Все было особенным. Значительным. Мощным. Цельным. Как из мрамора и гранита! И вдруг потеряло основательность, превратилось в бессмысленную труху…
Дни похожи на станции в парижском метро – летят быстро, не успеваешь считать; листики календаря, с глупыми анекдотами и пошлыми карикатурами… Дождь перестал волновать душу; плоско капает, шуршит раздражающе. А прежде – как любил он длинные дождливые воскресенья! Зыбкие вкрадчивые сумерки… Занавеска нашептывала ему повесть. Разговор на кухне – поэма! Они жили в больших апартаментах вместе с другой русской семьей; квартира Саше казалась просторной, он бегал по коридору, заглядывая в комнаты, и все ему радовались, что-нибудь веселое говорили. Он подрос, квартира стала меньше. Жильцы сменялись, сменялись. Мама умерла. Они с отцом осиротели. Комнаты стояли пустыми. Соседи разъехались. На похороны никто не пришел. Всем наплевать! Чужие люди, чужие жизни. Он вспомнил, как отец, обняв его за плечи, говорил: «Не отдавай своей души за красивые вещи и деньги! Жалей бедных, Сашенька, заступайся за слабых!» Из Германии он писал длинные письма, Саша читал их и плакал.
Звякнул колокольчик. Вся в солнечных зайчиках, в кафе влетела дама и бросилась обнимать Крушевского, слезы радости на глазах, голос дрожит:
– Как же я рад, как я рад тебя видеть, Сашка!.. – Прорываясь сквозь пелену воспоминаний, дама потихоньку превращалась в Сергея, русского с Украины. Сергей был одет в женское платье, рваное и грязное, волосы отросли длинные, бороду он брил (исцарапал подбородок и шею), шляпка на нем тоже была женская, с вуалеткой, и старая, драная розочка. Едкий запах бродяжьей жизни. Что за маскарад! Крушевский сконфузился. Отпрянул. – Так надо, так надо, – сказал Сергей озираясь, сел и взял Александра за руку, – таковы, мон фрер, обстоятельства… вот бы сразу все рассказать… в чужой стране… кругом большевики и полиция… – Перешел на подмигивающий шепоток. – А я за тобой шел… Иду и думаю: ты или не ты? Не верил своей удаче! Присматривался… Как только ты сел, шляпу снял, сразу понял: ты!
Сергей спрятал улыбку в платок, огляделся и шептал дальше: за то время, что они не виделись, у него было много приключений… если б можно было все сразу рассказать… он уже долгое время ночевал на задворках Парижа… то под мостами, то в метро… он питался объедками, просил подаяния, вуаля, мон фрер…
Александр купил ему тарелку лукового супа с большим куском хлеба. Покончив с едой, Сергей принялся клясть судьбу…
С ним все было не так с самого начала. В Борегар их отконвоировали из Рёйи в составе восемнадцати «перебежчиков», они в шведском посольстве устроили скандал, требовали отправки в Швецию, но шведы передали их в руки большевиков.
– Пойми, я не верил, что шведы нас возьмут, сам бы я никогда не пошел на такую глупость, но в казармах Рёйи был Ганочка, мне ничего другого не оставалось. Мне тогда тебе не удалось все это рассказать, потому что за нами следили. Помнишь Татаринова? – Александр не помнил. – Ну, все равно… хлопнули Татарина… мокрого места не осталось… Сейчас, по порядку. Татарин с Костровым заодно был. Здоровый такой, черный, кучерявый… Сначала свои пытались придушить… Я думал, что правила его уркаганские не понравились остальным. Ан-нет, другая причина, более весомая: служил в СС. Точно как Ганочка. Где-то в лагере зверствовал, его признал кто-то из бывших заключенных. Там много таких было, полторы тыщи людей, уйма! Татарин, говорят, свирепым был, а тут хвост поджал, бросился к охране, просил защиты, его взяли в бункер под ружье, в бараках пошел ропот, все хотели суда, начальник, Костров то бишь, связался с Москвой, ну и расстреляли Татарина, даже возвращать не стали, прямо в бункере к стенке поставили, вынесли тело, всем показали, даже дети смотрели, и потом в лесу закопали. Вот так и с Ганочкой бы… Я его когда в Рёйи увидел, сразу понял: конец, последняя станция. Ганочка-то у нас в Шербурге надсмотрщиком был, немцы его старшиной сделали. Ох, и гад был! Ох, зверюга! Нацисты рядом с ним дети малые. А тут, в Рёйи, у коммунистов он – комендант лагеря! Видал? Ну, думаю, пропал. Он глянул так на меня… Я сразу догадался: узнал, подлец, узнал, но виду не подал. Я по ночам не спал, знал, что он придет или подошлет своих, и при первой возможности бежал. Глупость сделали, не стоило надеяться на шведов, – все из-за профессора… был у нас один умник, не знаю, помнишь ли, такой лохматый дядька с бородой, книги возил, уверял нас: Швеция привечает пленных и беглых… Мы, дурни, понадеялись. Человек ученый. Но наука – это одно, а жизнь, брат, совсем-совсем другое. Шведы – ха, как бы не так! Держи карман шире! Они от нас быстренько избавились. Под ружье – и в Борегар! Се ля ви, мон ами. Куда дев