– Перепутье-перепутье, – раздраженно отвечала Лидия, – как мне это все надоело! Слышу от папаши каждый день: Россия, Россия…
– Ехать надо!
– По мне, так все равно. Главное, чтоб мужик был. Будет мужик что надо, с ним нигде не пропадешь. А тут такие слюнтяи…
– Вижу, ты не тем местом думаешь…
Послышалось очень редкое непечатное слово. Стараясь не громыхнуть, Александр прикрыл окошко, но голоса еще долго мешали спать.
Недели через две на собрание к Боголеповым Игорь Семенович привел своего рассеянного жирного родственника, который вскоре после знакомства с Алексеем Каблуковым сильно преобразился, стал активным членом их общества, вступил в Союз Патриотов (впоследствии одним из первых подал заявление на советское гражданство).
Каблуков сделал несколько попыток сблизиться с Крушевским, но все они ни к чему не привели, Александр ускользал: либо дома его не оказывалось, либо спешил куда-нибудь – Каблуков его окликал, но он не слышал. Алексея Петровича это и злило, и смешило. Не велика птица, но – дело принципа, и потом: почему?! чем мы недостойны?! Со всеми, с кем он сходился, у него ладно получалось, почти во все дома он легко проникал: заронит слово, оно и прорастет, его зовут, приглашают, ищут с ним встречи, грелся в лучах внимания Алексей Петрович и наслаждался, и когда ему предлагали остаться – даже пожить случалось предлагали, – он не находил в себе сил отказать людям в такой любезности, особенно если речь шла о каких-нибудь апартаментах с удобствами где-нибудь в Marais или Fobourg Saint Germain. Ему нравилось проживать неподалеку от Cité. Всю жизнь его относило на периферию. Потому и Разбойничий остров не любил (очень усердно это скрывая). К тому же Боголеповы жили довольно шумно, со своим запашком, с блеяньем козы, криком петуха и звяканьем собачьей цепи, что сильно и болезненно напоминало о детстве. Все семейство Боголеповых было вроде маленького оркестра, где каждый играл свою роль, но этот так называемый домашний концерт быстро приедался, и Алексею Петровичу становилось душно, он стремился вырваться оттуда, и если предоставлялась возможность перебраться в пустующую комнату к скромной заботливой одинокой женщине, он без лишних уговоров капитулировал и переезжал. И тогда, зная, что вся красота Парижа у него под рукой, он гулял по набережным Сены с наибольшим удовольствием, гулял и торжествовал. Не давали ему покоя прошлые поражения. Часто вспоминалось ему, как дурно приняли его в Париже в двадцатые годы. Все было нехорошо, ему чинили препятствия, оскорбляли, принимали за дурака, Алексей Петрович не знал, куда податься, ночевал в приюте, где у него завелись вши, пришлось налысо остричься и мазаться скипидаром, запах был стойкий и резкий, навсегда въелся в память (кстати, у Боголеповых запах скипидара тоже чувствовался). В тридцатые годы многие двери парижских домов перед Алексеем Петровичем открылись, но если Каблукову не удавалось подобрать ключ к человеку, им овладевала мания: во что бы то ни стало проникнуть в неприступный дом! – и он принимался незаметно точить, почти как вор, воображаемую замочную скважину, все узнавал о своей жертве, появлялся в тех же местах, где бывает им выбранная мишень, мозолил глаз, распускал льстивые восхищения среди общих знакомых (проще всего было с писателями – похвалил его книжонку, он и растаял; труднее всего было с людьми не выдающимися, но зажиточными), работал усердно, как ручеек, и своего в конце концов добивался.
Но не с контуженым бельгийцем!
– Удивляюсь я вашему жильцу, Арсений Поликарпович, чего это он от меня бегает? Я же поговорить хочу.
– Он-то говорить как следует не может, вот и чурается.
Старик ошибался. Не по этой причине Крушевский избегал Каблукова, – не понравился ему гость из Англии: было в нем что-то предательское. Чем больше Александр о нем узнавал – говорили все в основном с восхищением, – тем меньше ему хотелось с ним встретиться вновь.
– А ежели настраивают? – предположил Каблуков, поправляя узел галстука перед зеркалом. От этой внезапной мысли он замер. Глядя себе в глаза, присматриваясь к пергаментному отливу своей кожи, любуясь своей худобой, сединой и своими тонкими чертами, он ощутил драматическую тишину, которая разлилась по гостиной в эту утреннюю аньерскую минуту, и решил этой тишиной воспользоваться (где-то далеко гремел поезд, но так даже лучше, точно гроза). – Ей-ей, Арсений Поликарпыч, так оно и есть – настраивают!
И прищурился.
– Да кто же? – наивно спросил старик. Он пил чай за столом, посмотрел на гостя, улыбнулся. – Кому надо настраивать против вас Александра?
– Как это? – Каблуков резко обернулся, сел перед стариком за стол: как это он не понимает, глупый старик! – Дорогой мой Арсений Поликарпович, ну как же! Врагов-то у меня хватает… всегда были… Разве я не рассказывал вам о моих злоключениях в Париже до войны? Те же высокомерные господа, что травили меня тут тогда, они и настраивают Александра против меня теперь.
– Так, никто не знает, что вы здесь, Алексей Петрович. Только свои.
– Молва, знаете ли, Арсений Поликарпович. Я много вращаюсь в свете в последние дни. А у этих господ нюх хороший. Разнюхали. Ей-ей, разнюхали! То-то я думаю… у нас дела в Лондоне тоже разладились… Положительно за всем этим кто-то есть!
– Нечему удивляться. Когда добрые дела творишь, врагов много и быстро наживаешь.
– Золотые слова, Арсений Поликарпович! Лучше не скажешь!
Разок все-таки Каблуков подловил Александра на Женвильерском мосту (в обход шел, но попался) и долго ходил под ручку. Александр никак не мог взять в толк, что Каблуков рассказывает: какой-то друг у него был в Ревеле, и этого друга Крушевский ему напоминал, вот только сказать, чем он напоминал Алексею Петровичу старого ревельского друга, он не мог, потому прилип и что-то плел о своем друге, которого историческая стихия подхватила и куда-то унесла…
«…никто не знает, где он, – вздох, – как в воду канул! Вот вы отца своего ищете, а я знаю, где мой отец, знаю, где брат мой лежит, но где мой друг, Борис, я не знаю, – горький вздох, – так получается, единственный, можно сказать, друг, с ним прошли мы и огонь и воду, голодали вместе, работали в типографии и в столярке матрешек вырезали, все вместе, были у нас тихие вечера, философские беседы, о Боге тоже говорили, он рисует, я пишу, вместе наш журнал делали, писали роман: то он за машинку сядет, я диктую, то я стучу, а он читает, – так мы с ним почти что весь роман написали, но тут все переменилось, раскидало нас, знаете, какие времена были, многое на полуслове обрывалось, такой был душевный человек, – вздох, – такой трагический характер, – платок, слезинка, – бывало, сидим, молчим – каждый о своем, теперь и помолчать не с кем стало, хотел бы я узнать, куда его судьба занесла, но кому писать? Одних уж нет, а те далече», – петлял, вздыхал, полная река бликов, у Александра голова разболелась; наконец – а почему я должен его слушать?! – он решительно простился с прилипалой.
На боголеповские посиделки Крушевский не ходил, даже если стучали к нему, не открывал, убегал из Скворечни и допоздна сидел в кафе на площади Вольтера или бродил возле станции. Там были женщины, они улыбались, посматривали на него, в их взглядах чувствовались игривость, фривольность, пленительная возможность безответственной связи, о которой Александр знал только понаслышке, но чувствовал, что и у него такое может случиться – на одну ночь… От этих мыслей он бежал в церковь, долго молился, вспоминал родителей, погибших друзей… Выходил сильным, держался независимо, смотрел на все земное чуть-чуть свысока. Остановившись возле одного из зданий-близнецов – надежные, светлые, с большими окнами и французскими балконами, – Александр закуривал, делая вид, будто ожидает кого-то, прохаживался вдоль витрин, поглядывал на себя, на то, как сидит на нем его широкополая шляпа; в задумчивости смотрел, как на станцию подъезжает поезд, пассажиры выходят на перрон; сидел на кладбищенской скамейке, приглядываясь к дому Боголеповых: если на крыльцо выходили гости, он ждал, когда уйдут… Как-то с ним произошла необычная встреча: он прятался от гостей Боголеповых за кустами сирени, как вдруг услышал за спиной чей-то голос – сказали что-то не вполне внятное; он обернулся и увидел козу, она стояла и смотрела на него; он усмехнулся, коза помотала головой, Александр в шутку приложил палец к губам и сказал: «тссс, мадам!»; наклонив по-собачьи морду, коза издала негромкое мелодичное блеяние и гордо целенаправленно проследовала в свой сарай.
2
Любовь, как землетрясение, переворачивала во мне все, я ощущал себя воздухоплавателем, чей воздушный шар уносит ураган, а под ним бушует океанская бездна.
Сегодня забрел на Père-Lachaise. Был ясный день, приятный ветерок. От ходьбы сильно разболелась поясница, сбил ноги о неровные камни, но не останавливался, ходил, вспоминались стихи Бодлера, свое тоже читал, не позволяя себе сесть на скамейку. Измучился. Наконец, решил, что достаточно, вышел на place de Gambetta, думал пойти в метро, но тут в витрине магазина похоронных услуг увидел чудные цветы: где-то я их видел… Это были какие-то колокольчики или черт знает что, стоили недорого, в магазине работала une jolie marocaine[80], я спросил: «Что это за цветы?» – «Колокольчики», – равнодушно сказала она, я сказал, что так и думал, конечно, да так и было, я ведь сразу решил, что это были колокольчики, но до сих пор не верится: неужели простые колокольчики? неужели все так прозаично? Заказал все, денег у меня после аукциона остается до сих пор много, и я заказал все, что у них было, недорого обошлось. Она хотела еще какие-то венки или ленты мне предложить, но я прервал ее: «Только цветы – как они есть, вот так, в ведерочках, если можно». Так их ко мне и доставили – в ведерочках; не успел я вернуться (шел довольный, пел и на боль в спине и ногах не обращал никакого внимания!), как цветы привезли. Я украсил мою комнату этими похоронными букетами, пани Шиманская испугалась; я ее успокоил: «Ничего, ничего, никто не умер». Расставил цветы, украсил ими всю гостиную, достал литографии Сержа, кое-какие фотографии: Атже, Ман Рэя и еще вырезки из газет и журналов; зажег свечи, открыл вино, распахнул окно: шум города, отдаленный колокольный бой и рожки автомобилей, – развалился в кресле, закинув ноги на оттоманку, пью вторую бутылку шабли, слушаю Дебюсси, аромат этих цветов меня душит, я закрываю глаза, чувствую: он действует на меня одуряюще, у меня будет болеть голова, будет болеть голова… и не могу, не могу… вдыхаю глубже, всеми легкими… этот запах меня ранит, пьянит, отравляет, я вспоминаю Веру… как я сразу-то не понял? Я столько их видел на улицах Отёна! Как такое можно было сразу не понять?!