Обитатели потешного кладбища — страница 57 из 113

Его перебивали: «другое время… СССР меняется…»; «важно сделать шаг… такой исторический шаг навстречу друг другу…»; «вот и американцы уже поняли, что важно дружить, а не воевать… сколько можно воевать?», «вы вставляете палки в колеса истории!»

«Ах вот как! – воскликнул Игумнов. – Палки в колеса истории? Я-то? Ого! Позвольте вам сказать одну прехорошенькую вещь, господа! – Игумнов снял с полки голову неандертальца, поставил ее на стол перед гостями и сказал: – Каннибалы не перестанут есть плоть никогда!»

Оскорбившись, «патриоты» ушли. Игумнов смотрел из окна им вслед.

– Это только начало, – говорил он, поглаживая голову неандертальца, – это только начало… – Анатолий Васильевич ходил по классной комнате, не замечая, как другие приводят ее в порядок: уносят кружки, сворачивают сукно, расставляют столы, – он ходил и сам с собой разговаривал: – И все-таки, все-таки, господа, я не понимаю, не понимаю… Черт подери! Как? Когда это с ними приключилось? Я могу понять, почему Марков угодил в это болото: у него сына нацисты убили, они с женой вступили в Резистанс, выживали в глуши, голодали и еще прятали у себя беглых. Ярость, понятная и закономерная, их захлестнула и вынесла на советскую сторону. А вот что случилось с Могилевым? Когда сломался Ступницкий? Этого я никогда не пойму. Толстой говорил: человек изменчив, потому судить его нельзя. Да, человек изменчив и текуч, иной болтается, как маятник, из грязи в князи, и обратно, с кем не бывало! Многие садились между стульев. Вот и Милюков плюхнулся, так сказать… Мережковский рявкнул перед смертью… но всякое перед смертью бывает, разум помутился, нельзя строго судить… А есть такие, знаете, в здравом уме, но – слишком осторожны, ни с нашими ни с вашими, мое дело сторона… Только Могилев и Ступницкий определенно свой выбор сделали! Они подались в красные князи! Почему? Мы же все прекрасно помним, каким был Ступницкий! Он был ярый антибольшевик, борец, офицер, ближайший к Милюкову человек… и вдруг – поклоны Богомолову, хвала Гузовскому… Что это? Попытка прилепиться к паровозу истории? – Он ходил и хмурился, вздыхал, смотрел то в окно на бульвар, то снова обращался к портретам на стенах и работам Сольгера: – Ну, Гальперина и Китова, господа, я вытащу из этого болота, их я так просто не отдам, нет, не отдам![95]

«Русский парижанин» для Игумнова очень много значил, он отдавал своему детищу всего себя и считал, что его сборник – настоящая идеологическая мина; где бы Анатолий Васильевич ни появлялся, он всюду оставлял парочку номеров, даже на Гренель, куда он ходил на беседу с послом, он втиснул брошюрку между журналами на столе секретарши, когда та отвлеклась, и в «Союзе» на rue de Galliera – тоже оставил три выпуска, а после, потирая руки за своим редакторским столом, смеялся и рассказывал:

– Да, неплохо они устроились… Не то, что мы. Ну, разве это не закономерно, что в «Управлении» гестаповца Кобылкина теперь сидят советские патриоты? Знали бы вы, кого я там видел! Какие лица! Какая ирония! Прямо в дверях в меня влетел молодой Турмазов, тот самый, который вместе с другими отпрысками нашей аристократии, никому не в обиду будет сказано, был в кадетском корпусе Версаля. Я там недалеко жил и много раз видел, как они маршировали с российским флагом, с песней, в голубых касках, в белых рубашках и черных погонах с инициалом царя Николая. Немцы им салютовали. А теперь он – советский патриот! Вот так пируэт! Молодой человек мгновенно перекрестился. И его отец, когда-то монархист, пытался вернуть Святую Русь своими писульками, которые печатал в фашистском «Вестнике», нацистский подпевала, а теперь он в штате записных советизанов! Вот так дела! Комедия!

– Анатоль, ты слишком строг к людям, – сказал Шершнев.

– Я слишком строг?

– Видишь ли, этот молодой человек вряд ли по собственной воле в кадетах оказался, родители туда его запихнули… да и надо же было где-то учиться…

– Ему было восемнадцать, когда он маршировал! Мой дорогой Серж, не говори мне, что восемнадцатилетнего человека можно куда-то там запихнуть, как клизму какую-то, прости Господи, в восемнадцать человек делает свой выбор. Кто-то делает выбор и оказывается под бомбежкой в форте Баттис, – Крушевский от неловкости вжал голову в плечи, – а кто-то в голубой каске, раздобрев на немецких харчах, шагает по мостовой оккупированной Франции. Кто-то из форта Баттис попадает в концлагерь, бежит из него и, пройдя уличные бои, голод и прочие мытарства, становится сотрудником нашей редакции. А кто-то снимает белую рубашку с черными погончиками, стягивает гольфы, снимает голубую каску и вступает в Союз советских патриотов! Неужели ты не видишь разницу? Ты будешь искать оправдания этим людям? Не надо! Потому что это оскорбляет выбор, который сделал Александр и каждый из здесь присутствующих! Каждый! Ты знаешь, в каких условиях мы все трудились и выживали во время оккупации…

– Анатоль, Анатоль…

– Я хорошо знаю этих людей. Это прихлебатели, паразиты. Они упиваются Россией в своих квартирах, украшенных календарями и иконами, у них в сервантах стоит русский фарфор, на пуфах лежат гобелены с кошечками, они постятся и молятся по расписанию, пьют водочку и поют русские песенки, свою Россию они вывезли, им не нужна та Россия, которая простирается от Балтийского моря до Тихого океана, на нее им плевать! Они уютно уживаются со своей собственной комнатной Россией, и чтобы продолжать комфортное существование, им надо держать нос по ветру и приспосабливаться. И они приспосабливаются: подачки из Кремля идут щедрые. Настолько щедрые, что даже французские писателишки, как тебе известно, не чураются писать в красные газетенки! На этих индивидов мне наплевать, но, к сожалению, они сделают все возможное, чтобы передать в руки Сталина как можно больше русских беженцев, а заодно и сдать НКВД таких, как мы.

– Анатоль Василич, я просто хотел сказать, чтобы ты так сильно не нервничал…

– Хорошо, – говорил Игумнов, поправляя на себе старый пиджак, стряхивая с рукава волосы и перхоть, – я не буду нервничать. Я просто выпустил пары. Прошу у всех прощения. Что касается дела, я с ними договорился – еще раз встретимся.

– Зачем?

– Я уверен, что можно переубедить некоторых «товарищей». Есть среди «патриотов» те, кто ошибкой туда попал. Я столько лет знал некоторых из них… столько лет… Они еще одумаются. Вот Маклаков же одумался. Отступился. Понял. Написал, что понял, вы сами читали. И эти поймут. Не всем скопом, но кое-кто поймет, я уверен. Я хочу, чтобы они знали: дверь для них остается открытой, они еще могут выйти из тумана, их тут ждут. И вы должны понять: чем больше их уйдет из Союза, тем ясней станет общая картина. Я хочу увидеть, как они каются. Хочу увидеть их открытые письма в нашей, черт подери, газете!

Лазарев считал, что Игумнов напрасно тратит время и силы, напрасно ждет, и даже если кто-то из них опомнится, Лазарев ни одной из этих заблудших собак руки до конца дней своих не подаст, но по-прежнему «Свободный клич» и «Русский парижанин» в виде сборников и тетрадок выходили вместе и печатались на одном станке, что стоял в хозяйственной пристройке на rue de la Pompe под присмотром Ярека и Егора; там, кстати, и познакомились Лазарев с Глебовым, их легендарная беседа, опубликованная в «Свободном кличе», состоялась у меня в патио. Как сейчас вижу: на столике перед ними чашки, чайник, бокалы, бутылка вина, пепельница, Лазарев с блокнотом и карандашом, Глебов с сигаретой, нога на ногу, лиственные тени шевелятся на его белой рубашке, грустная улыбка…

Отца Егора расстреляли в период коллективизации (причиной стал кабанчик), осенью 1932-го мать отправила одиннадцатилетнего Егора из Белоречинска к своему брату в Черкесск, но голод был и там, и если бы не самогон, который дядя прятал зарытым в землю (пили по рюмке в день) да охота с рыбалкой, Егор не выжил бы. Видел он и убийства, и умирающих на улицах людей, и трупоедство, и арест дяди тоже видел, после чего начались его странствия по всей стране, вплоть до Амура, а потом война, плен, концлагерь… Все это можно прочитать в журнале «Свободный клич» № 5 (в рубрике «Беседы с невозвращенцами»), но особенно мне запомнилось одно удивительное отступление, на страницы журнала не попавшее. Глядя на записывающего интервьюера, Глебов улыбался… и вдруг сказал: «Вот вы в своем журнале пишете о свободной России, о свободе для народа, о свободе слова и демократии, я раньше-то даже не задумывался о таком, я не понимал, что такое свобода, демократия, до сегодняшнего часа, я сейчас могу с вами вести так беседу без оглядки, теперь понимаю… Думаете, я не испытываю стыда?»

«А за что вы испытываете стыд?»

«Я стыжусь за наше рабство, в котором мы живем. Мы с вами несколько часов говорим, я всю жизнь перед вами развернул мою. Пока рассказывал, словно со стороны посмотрел. Я понимаю, в каком жутком рабстве мы там живем. Раньше не понимал. Отца взяли и расстреляли, назвали так: раскулачили. Мне тогда было семь лет. Последний раз его видел на свидании. Я и не знал, что это будет навсегда. Мать на меня надела большую белую накрахмаленную рубаху, новые штанишки и ботиночки. Я в первый раз надел ботинки в тот день. Я почти круглый год босым бегал. Ботинки лежали, ждали часа. Думали, я в школу в них в первый день пойду. А вот пришлось идти на прощание с отцом. Они мне немного велики были – не подгадала. Когда ей сообщили, что отец умер в тюрьме, так сообщили: умер, она убивалась, никто успокоить не мог, а потом она меня прогнала, она била меня от души: иди, говорила, иди пока жив, била и плакала, и я плакал, уходить не хотел. Если б не ушел, не выжил бы. Ее я так и не видел с тех пор. Мы с детства в рабстве живем, и не зазорно нам. Для нас это обыкновенно. Никто не стыдится, что с нами так можно поступать, а мне теперь стыдно. И еще мне стыдно за то, что я с вами об этом говорю, в этом признаюсь. Другие там меня за эти слова просто камнями забили бы. Без суда и следствия. Без НКВД. Обычные люди. Просто чтобы не пиздел. Потому что я такой же, как все, а потому терпеть и молчать, как все, должен».