в какой-то момент, насколько я понимаю, превращается в бесконечный монолог. Испещренный заметками, переполненный вложенными открытками и закладками небольшой томик французского издания Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге»[107]. Большой сценарий о вундеркинде…
Потрясенный злоключениями Уильяма Сайдиса, – в газетах писали, что родители упрятали его в сумасшедший дом, – я за три месяца написал сценарий о жизни вундеркинда, впоследствии превратил его в довольно растянутую драму, подумывал над романом, но все обрушилось, когда я понял, что мой агент меня водит за нос. Он говорил, что мой сценарий просто formidable[108], по его словам, все вроде бы шло к тому, чтобы сняли фильму, м-р Э. утверждал, что он разрывался, ведя переговоры с различными компаниями, режиссерами, говорил, что сценарием якобы восторгались и Абель Ганс и Жан Эпштайн. The thing is being talked about!.. a very promising hotchpotch![109] Все врал. Никаких разговоров не было. Никто ничего не слышал. Вращаясь белкой в колесе, я продолжал делать то же, что всегда. Съемки для картинок и журналов, календарей – ему ничего не стоило это устроить; но театр и кинематограф смущали. Зачем усложнять себе жизнь? Холливуд легко завоевал Париж. Антрепренеры исчезали со сцены, как постаревшие актрисы. Выпустил волшебные нити из рук – и тебя нет. Мой замысел его сконфузил, он никому не показывал манускрипт. «Ну, чего ты ждал, Альф? – говорил Серж. – Манекены не пишут сценариев и не говорят, как их ставить. Не таскаются по борделям и не играют негритянскую музыку в варьете»[110]. Для моего агента я был куклой. Мне следовало двигаться только тогда, когда он поворачивал ключик, и, сделав работу, возвращаться в мою шкатулку на rue de la Pompe. Никаких мыслей, стихов, идей… Театр? Выбрось из головы, Альфред! У тебя все хорошо. Looking swell – doing great![111] Уилфред Эндрюз был старомодным человеком. Les Années folles его оглушили, он потерялся в пестрой толпе маскарада. Мне хотелось сниматься у Рене Клэра и Пауля Вегенера, но предлагать себя не умел; каждый раз, поучаствовав в какой-нибудь пьесе, я, отчитываясь перед моим тираном, сталкивался с высокомерными издевками: «И зачем тебе это кривлянье?..» – м-р Э. смотрел на меня как на мальчишку, который замарал им созданный образ; иногда мне казалось, что он относился ко мне, как родитель, но я заблуждался: он заботился о своем творении, которое мне выпало носить, как костюм.
Но все это в прошлом, вихрь времени уносит все… А сколько стихов улетело по трубам буквально в пустоту, и что с ними стало, даже думать не хочется. Можно ли их как-нибудь извлечь, выкупить, вспомнить? Чтобы собственноручно отвергнуть, разорвать, сжечь, взглянуть напоследок; не отделаюсь от ужасной мысли, что за жалким порывом проститься с моими стишатами скрывается желание (не более сложное, чем условный рефлекс) оттянуть прощание с собой. Иногда я их вижу: мои стихи висят, болтаются, как гирлянда, протянутая сквозь арки, пассажи, страны, террасы, кафе, рестораны и корабли; старенькие фонарики помаргивают; один, с отбитым цветным стеклом, силится улыбнуться, но как-то зловеще светит нить накаливания, напоминающая зубной протез; некоторые лампочки слепые. Надеюсь, что в конце, перед тем как гирлянда погаснет, у меня будет время перебрать эту бессмысленную пряжу. Я вспомню все: и поцелуи сквозь вуалетку, и пузырьки эротического смеха, и цветными полосами фейерверка выстланный коридор, по которому я бродил сквозь ширмы сновидений, меняя оболочки, – и тогда, возможно, мною собранный словесный ворох вспыхнет чистым пламенем и вернется в родную стихию.
(Бывают дни – такие ясные, будто отмытые от позора и мусора – я чувствую, что шагаю внутри огромной стеклянной трубы, плавно скольжу в ней, как запечатанное в капсулу послание, лечу навстречу таинственному адресату, и я знаю: он – единственный, кто поймет меня.)
Каждый день мы слушаем радио, узнаем новости от Клемана, который ходит в «Одеон» и Сорбонну, как на работу. Со мной Клеман держится совершенно не так, как прежде; теперь я – гость мсье М., и меня он третирует так же, как и прочих гостей своего отчима; кстати, у него испортились отношения и с Жюли, из моего окна я видел, как они ругались в саду, он ей кричал о свободных отношениях – ты же об этом столько мечтала! – в ответ на это Жюли называла его сволочью, животным и шлюхиным сыном – о да, говорил он, вот это верно, вот это очень верно… Жюли продолжает у нас бывать, мозолит глаза Клеману, выводит его из себя. Мари – единственная, с кем Клеман пока не испортил отношений. Он может заявиться когда угодно, всегда покрытый новыми ссадинами и синяками, в белой крошке и пыли.
– Тебе нужна новая одежда, – замечает мсье М., когда мы все сели обедать.
– Очевидно. Только где ее взять?
– Ты прав.
– Мари мне кое-что приносила, – говорит Клеман, орудуя перечницей (любит перченое), – кое-что из одежды своего брата… Что толку? Сразу изорвалась…
– Ты прав, – соглашается мсье М., – нету толка… Современная одежда ни на что не годится. Современные вещи не имеют души. Они все однотипны. И быстро ломаются.
– У вещи не может быть души, – возражает Клеман.
– У старых вещей есть индивидуальность, а это и есть душа. В конце концов, мы даем им душу.
– Вещи ломаются быстро потому, что их делают так, чтобы они быстро ломались.
– Это не совсем так, не совсем… Некоторые, исключительные предметы интерьера и даже целиком здания – такие, как творения великого Эктора Гимара – просто не смогли прижиться в нашем грубом мире. Они были слишком изящны! Их заклеймили недостаточно функциональными, непрактичными. Да, наверное, то были замки для фей и эльфов, для принцесс из сказок, но не для людей. И эти волшебные замки разрушились, им не нашлось здесь места.
– Та же ерунда с поэзией, – говорит Серж. – Всякая чушь ползет из века в век, а настоящее, тонкое – гибнет, потому что оценить могут единицы…
– Да, – продолжает Альфред, – раньше поэт был un chiffonier, человек, который давал вещам вторую жизнь. Помните: ничто не умирает – все трансформируется? Поэт был собирателем, который рылся в жизни, разбирался в предметах, мог многое сказать о человеке по вещам, одежде… Вещи тебе указывают твое место, ты понимаешь, где твой мир заканчивается, где начинается другая страна. А теперь? Что можно сказать о нашем времени? О людях? Все вырождается в руках человека. Все одинаково. Везде. Не знаю, как там, в СССР, и не хочу знать. Мне достаточно того, что я вижу в Европе. Я был в Италии в прошлом году. Там все то же, что и у нас: текстиль ужасен, посуда отвратительна, автомобили – передвижные склепы. Глядя на людей, я больше не могу сказать: они французы или итальянцы, бельгийцы или немцы. С городами та же беда. Кругом все больше и больше пластмассы. Пластмассовые вещи все одинаковы. Вещи теперь безличны, вместе с вещами теряют индивидуальность люди, утратив индивидуальность, они теряют душу.
– Я с нетерпением жду новую поэзию, – ворчит Серж, – давно жду, а она так и не появляется, догадываюсь почему: все трансформируется в дребедень!
– То, что я читаю в наши дни, – говорит мсье М., – похоже на рекламы, объявления, некрологи, что угодно, только не стихи…
– Да, да, – подхватывает Шершнев, – наудачу вырезанные из газеты слова, которые небрежно бросили на бумагу и склеили как попало… случайно…
Клеман смеется.
– Да, точно, так они и пишут. Я сам видел, как у нас в общежитии поэты бросали кости над газетой, на какие слова кубики упадут, с теми и клепают стишки.
– Voila! – Серж набивает трубку. – Что тут добавишь?
– Чем быстрей изнашивается вещь, – продолжает свою мысль Альфред, – тем быстрей забывают ее владельца.
– Никому и не нужно, чтобы помнили человека. Людей слишком много. Вот в чем беда! Люди обесценились, потому что в человеке все меньше видят личность. Государству неудобно посылать на войну уникального индивида, а солдата-робота запросто. Продать побрякушки думающему человеку не так-то просто, а идиоту – раз плюнуть! Фак в Нантере – это индустрия однотипных роботов. Из них и будет состоять общество потребления. Биологические роботы будут жрать дерьмо и выполнять любые приказы.
– Чепуха, Клеман. Личность в человеке не так просто подавить. Думаю, тут банальная бесхозяйственность.
– Ошибаешься. Это не банальная бесхозяйственность, а намеренное превращение страны в концентрационный лагерь. Видел бы ты аудитории для ста и более человек. Видел бы ты, как студенты слушают старых пердунов, которые мямлят в микрофон что-то невнятное. Студенты тупеют и бросают учебу. В кого они потом превращаются? В кретинов. Пожил бы ты в общежитии Нантера! Поучился бы на Факе! Посмотрел бы я на тебя! В твое время все было иначе: ты был окружен вниманием и заботой, с тобой носились, как с китайской вазой! Но сейчас – другое время. Поэтому мое место на улицах Латинского квартала!
– Клеман, разве мы не видели в тебе личность? Мы недостаточно возились с тобой? Я тебе всегда говорил: живи здесь, на рю де ла Помп! Но ты сам выбрал Нантер!..
– Заладил: Рю де ла Помп, рю де ла Помп… Аллилуйя! Думаешь, если я заползу в твою нору, поселюсь в ней, как святой Франциск Ассизкий в пещере, то я спасусь, все беды пройдут мимо нас… Как бы не так! Меня бесит, когда люди ограничивают себя своей верой, догматами, какой-то партией или страной, говорят: вот у нас во Франции, вот у нас в Италии… Мир гораздо больше и Франции, и Италии, и уж он точно больше, чем твой дом! Ни одна религия, ни одно политическое направление не могут изменить положения вещей! Все изобретения нашей цивилизации привели нас к сегодняшней трагедии!