Обитатели потешного кладбища — страница 73 из 113

чужой. Ему захотелось рассмеяться, вместо этого он сделал нелепый отцовский жест и с интонацией отца сказал:

– Ну, в общем, пора мне…

– А почему бы нам не нанять вас? – сказал Тредубов. – Будьте нашим шофером! Мы себе это можем позволить… а у вас и деньги, и бензин будут.

Николай обещал подумать; он уехал от них стремительно, как ошпаренный; всю ночь он думал, а на следующий день приехал смущенный и помятый, сдавленно согласился, сославшись на то, что он посовещался с отцом, и тот посоветовал не упускать такой случай.

Юрий Тредубов произвел на него странное впечатление: нездоровый, старый (сорок четыре года), седой, волосы жиденькие, щеки дряблые, худоба. Когда Тредубов размышлял, как отправиться в Кламар к Бердяеву: поездом или на машине, – в его лице случился целый мимический концерт, точно сразу несколько личностей, которых он в прежние времена сыграл на сцене, ожили в нем и отчаянно спорили друг с другом, мешая актеру принять решение (Надя настояла, чтобы он ехал с Николаем на машине).

Все, кто его знал, отметили, что вернулся Тредубов сильно постаревшим: «видать, в Америке не сложилось», – говорили одни; «и там жизнь не сахар», – соглашались другие. Актерская карьера в кино у него и верно не сложилась, он сильно рассчитывал на кино, однако за годы в Америке, активно себя предлагая и всюду появляясь (с томиком английского словаря под мышкой), он получил только два приглашения на незначительные роли в фильмах «Миссия в Москву» и «Песнь о России» (оба раза отказался); он играл в театре, работал в газете, сотрудничал с журналами, писал рассказы, воспоминания о своей театральной парижской жизни, которые напечатали только в двух номерах, но затем их раскритиковали и не взяли продолжение, анекдоты из жизни театралов в период войны никого не веселили, писал в стол, жил неприметно, пока его пьесы не появились на Бродвее; член НТС НП, но с оговорками: отказ солидаристов от демократического будущего России Юрий Тредубов назвал «не чем иным, как соглашательством с большевиками», и грозился выйти из партии, – гневное письмо было напечатано в «Новом русском слове» (никто не обратил внимания). Где-то в конце войны Тредубов окунулся в неведомую прорубь и вынырнул в редакции «Русского парижанина» с рекомендациями от неизвестных лиц. Рекомендации на Игумнова произвели положительное впечатление, он несколько дней хитро ухмылялся, посвящал Юрия во все свои дела, рассказал о каждой болезни, о каждой статье, обо всех планах, а также раскрыл для него свою записную книжечку со списками всех желавших уехать в СССР, пожаловался, что список этот растет каждый день; Тредубов поинтересовался, зачем ему этот список, на что Игумнов ответил, что старается изучить каждый отдельный случай.

– Хочу знать причину, побудившую каждого из этих лиц покинуть Францию.

Тредубов от изумления потерял дар речи:

– Но… но… позвольте… Анатолий Васильевич… это же… Как?! Как вы один можете собрать столько информации? Поговорить с каждым! Это же немыслимо!

Игумнов успокоил артиста, объяснив, что ничего немыслимого в этом деле вовсе нет, под видом подписки редакция рассылает опросник следующего содержания: «о чем бы вы хотели почитать в нашем следующем выпуске?», «каким вы видите журнал в эмиграции?» и другие вопросы, отвечая на которые – а читатели любят отвечать подробно, – люди невольно выдают свои планы.

– Хитро! – восхитился артист. – Умно!

Довольный собой, Игумнов продолжал: одним он звонил, к другим приходил с визитом и, как бы между прочим, спрашивал, не задумывались ли уехать в СССР и по каким причинам (часто люди сами вперед говорили), – так он работал…

– Да, да, как интересно, – говорил Тредубов, – этак можно было бы и сюжет завернуть…

– А, роман? Да! Берите идею! Пишите! Я вас нагружу деталями и персонажами, ими море нашей парижской жизни кишмя кишит… Я вот что скажу вам, я заметил одну странную вещь. Начинка для детектива, можно сказать. Почти в каждом доме, где положительно настроены ехать в СССР, побывал один и тот же человек.

– Да вы что! И кто же это?

– Некто Каблуков.

6

Целый день вчера перепечатывал все подряд. Все время думал о ней. Вырезал бумажные цветы, склеивал, сворачивал, получился букет.

Подвернулась газета. Ого! В ту ночь, когда Мари была у меня, госпитализировали 367 человек, арестовали 468, повреждено 188 автомобилей. Если так и дальше пойдет, мир не выдержит. (Сохраню заметку на память.) Le Monde, 16 mai: Le général de Gaulle condamne les “hégémonies” mais affirme que l’URSS est un “pilier essentiel” de l’Europe[122]. Ха! Видали? Это Советский Союз-то оплот Европы! Ну-ну, мон женераль. Щелкнул пальцем по газете, перевернул, чтобы не видеть. О чем он думает? Пытается запугать? Мол, Советский Союз нам поможет? Тьфу! Не знает он, о чем говорит… Оплот – из крови и костей… Надо отвлечься, отвлечься… Вытянул из коробки Альфреда листок:

расшифровывать медленно и кропотливо (помнишь: действительность медленна и подробна?), тщательно смахивать песочек метелочкой, годами сводить с истории патину, не соблазняться легкой добычей (можешь запросто оказаться заживо замурованным), не впадать в ложную надежду, будто во всем можно разобраться, все можно понять (чувствуешь, как пальцы сжимают древко топора?), – не верь словарям! Бросайся в бездну без страховки, вгрызайся в бессмысленные символы с тем отчаянием, какое испытываешь, когда разбираешь иероглифы судеб, вписанные в криптограмму истории. Бездну измерить нельзя. Жизнь понять невозможно – тем она и прекрасна. Что-то можно переписать, скопировать какие-нибудь фрагменты барельефа… Если сравнить жизнь с речью, то это вопль безумца, смешанный с лепетом младенца, добавь к этому страстный шепот потаскухи, которая пытается разогнать твою похоть, чтоб ты покончил с ней поскорей, плесни сюда рев пьяной горячки, стоны агонизирующих больных, взрыв бомбы, лай собак, крик солдата, бросающегося в штыковую атаку, и неловкое бормотание влюбленного в смазливую официантку студента. Вот такое будет послание! И все равно, жизнь – не послание, жизнь – это шквал, ураган, вселенская буря, переходящая в пустынное затишье, в мелколесье тундры и ледниковую неподвижность, жизнь сплетена из сил, которые обращают тебя в послание, иероглиф, символ… сегодня в Опере я вдруг подумал о том, что в этом мире есть еще по меньшей мере несколько сотен тысяч залов… и в одном из них есть человек, который, как и я в эту минуту, перестает слушать музыку, чары искусства теряют власть над ним, он выпутывается из кокона приятных чувств и с изумлением оглядывает своих соседей; как и я, он думает о существовании сотен тысяч подобных залов, в одном из которых сидит человек и думает о возможном его существовании… что, если большего слияния с другой душой твоя душа достичь не может?

* * *

Мари заглянула на минутку; кажется, вот только сидела на этом стуле; на ней было длинное платье, на левой руке браслет, ее волосы были неряшливо убраны, ручьи волос струились вдоль лица, глаза смотрели хищно; хотелось спрятаться, убежать, я попытался подняться, но она толкнула меня, я упал на неубранную постель, она смотрела, с норовом, мне было стыдно, что я завалялся в постели, небрит; она сказала, что хочет знать, что я думаю о ней; я сказал, что люблю ее; она бросилась на меня, поцеловала так, что я задохнулся, она терлась о меня своим лицом, она целовала меня еще и еще… картинки, открытки, рисунки, карикатуры, классики на асфальте, фотокарточки, васильки, улыбки, синяки и ссадины – все пронеслось, перечеркнув сознание, как воробьиная стая, с щебетом, с дырчатой тенью и ощутимым ветерком… Мари сорвалась, сказала, что ей надо бежать… Я застонал, но она уже вылетела на лестницу… ветер, губы, духи… ее сердце билось на моей груди вот только, а теперь я лежу и вспоминаю, как стучали ее каблучки, как шуршало платье, как она сидела на этом стуле передо мной, вспоминаю ее спину… в моей комнате на rue d’Alesia… той первой ночью сломленных баррикад… вспоминаю ее ягодицы… я подарил ей мои бумажные цветы… я представлял, как она идет по rue de la Pompe, доходит до Триумфальной арки, спускается в метро… я представлял, что она где-то там… в Эпинетт или Клиши… закрыв глаза, я превращал шелест листвы в ее шепот; издалека доносились автомобильные гудки, голоса, шаги, пение птиц… время и шло и не шло… с закрытыми глазами лежал в полусне, шептал ее имя, улыбался, как пьяный… целовал воздух, представляя, что целую ее ускользающие губы, целовал смех, да, я пытался поцеловать ее смех, обнимал ее запах, плел нечто бессмысленное… с тобой… мне все равно, куда ехать… с тобой… карусель моей жизни обрела ось… ее взгляд исподлобья продолжает жечь меня изнутри… пряди, спадающие вдоль висков и щек, дыхание… она была со мной… только что… уже несколько часов прошло… ее пальцы отпечатались на моем теле…

На следующий день она пришла – другая, расстроенная, собранная, злая – ругала мать.

– Все она… Ненавижу… Ненавижу…

Я целовал ее, высвобождая из заколок и резинок ее длинные вьющиеся волосы, темные, с каштановым отливом, целовал их…

– Ненавижу… Я бы давно уехала отсюда, если б не отчим… жалко его…

Я целовал ее виски, шею, плечи и смотрел в ее бесконечно светлые, слезами омытые глаза…

– Когда все кончится, – она имела в виду революцию (мы произносим это слово насмешливо), – я нипочем не вернусь в парикмахерскую… мне всё надоело!

Всё – магазинчики, парикмахерские, пансионаты, больницы, конторы; ей надоело стенографировать, переводить, приглядывать за чужими детьми, быть une fille de chambre[123]:

– Когда мне было девятнадцать, мне казалось, что у меня впереди столько всего… Возможности, любовники, приключения, путешествия… Весь мир! Роскошь, пираты, алмазы, острова… Теперь я вижу, как все это исчезает, как дым сигареты, которая сгорает слишком быстро, не оставляя ничего, кроме желания достать следующую. Моя жизнь сгорает – как сигарета!