Обитатели потешного кладбища — страница 75 из 113

прихожу в себя. Птицы, цветы и акварель испарились, на меня смотрит мама, боится и чуть-чуть сердится.

Пока пишу, пока держу карандаш, ощущая сопротивление бумаги, они – и другие, кого давно уж нет – живы: мать собирается в театр, слышу шелест ее платья за дверью, чую аромат духов, она что-то напевает, отец – сидит в какой-нибудь мифической канцелярии, ведя учет душ или казенного бездушия, а потом, под охраной, держась гордо и прямо, идет в свою вечную избушку, в ней горят неугасимые свечи, в незашторенное окно светят звезды, и мой бокал не пустеет, Вольтер, Дидро и Руссо улыбаются, рассвет не наступит, нет, не наступит, будет Вечная Темная Ночь (сосуд Бога), шуршит шелковый мотылек, трепыхается, запутавшись в занавесе, на подмостках ни души, некому напомнить, что пришла пора сделать последний и самый мучительный.

* * *

Парижские улочки – моя паутина, и я гуляю по ней, как мне вздумается. Я не прикладываю никаких усилий, чтобы придать этому узору ненужных сложностей, не созываю пауков соткать новые измерения. Я до сих встречаю прекрасных людей, но с ними надо быть осторожней – они такие хрупкие, мне проще разговаривать с ними через предметы… История спит в вещах, к которым люди прикасались. Меня увлекает поиск следа, отпечатка исторической руки; люблю созерцать безмолвный покров времени, сквозь который проступает посмертная маска неординарной личности, увидеть зыбь на этом покрове – великая привилегия. Есть любопытные феномены… Наверное, я люблю это больше всего; мне нравился театр, мне нравилось кино, я бы с удовольствием сыграл Носферату, Лая, Лира, да и мало ли кого, только слишком много шума. Дни стали яростней и громче. Слава поиграла со мной и ушла, я следил за тем, как на ее пенистой волне взлетали другие… и где они теперь? Где я? У себя, за тем столом, за которым когда-то сидел отец. Я тихо пишу. Что мне еще нужно? И – кому я нужен? Разве что коллекционерам старья: они полагают, я выжил из ума и задешево отдам мои сокровища – ошибаетесь. Моя жизнь – старый роман, который пишет усталый человек, он набил руку, я это чувствую – смелость и опыт есть, но не хватает жизнерадостности, бодрости, страсти, он устал от мира, от людей, от себя самого, его силы на исходе, как и мои… в любом случае, моя жизнь удалась, я могу тянуть паутину откуда угодно, из любой ее точки, до бесконечности, последовательность больше не имеет никакого значения – и потом, что такое последовательность? зачем она мне нужна, если меня восхищают только вспышки, непредсказуемые вспышки?

Очень важную роль в моей жизни играют терафимы (такие, как тот серебряный крестик мертвой девочки). Я их собирал много лет, пока были силы. Некоторые предметы сводят меня с ума; одни будоражат воображение, другие ввергают в уныние, третьи вызывают странное беспокойство: кажется, что вот-вот вспомнишь нечто такое, отчего изменится все; я на них наталкиваюсь с раннего детства, задолго до того, как начал вести им учет: – на сегодня их 47, каждый воздействует по-своему (несмотря на уникальность, я поделил их на семь категорий по степени и эффекту воздействия и изобрел отдельный шифр[126] для каждой). Такая дотошность необходима; ежедневная практика; дисциплина; таксономия etc. В пятнадцать-семнадцать лет я этого не понимал, все мешал в кучу, хватался за первый попавшийся странный предмет, уделял недостаточно времени, не умел сосредоточиться (не хватало тишины!), беспорядочная была жизнь, мы много перемещались; в двадцать семь, когда смирился с тем, что отец к нам не вернется (и в душе что-то скорчилось – первые морщины опыта, первая настоящая боль, глубокая рана), начался новый период, я стал относиться ко всему с большим вниманием, самый ничтожный аспект моего существования казался мне достойным своей отдельной тетради, или секции, и стиля, и даже языка – во избежание неразберихи изобрел семь алфавитов для подставных шифров (отдельный цвет чернил – очень удобно: с ходу понимаешь, с чем имеешь дело); естественно, каждая секция, помимо шифра, имеет свой символ, свою дефиницию (примеры ниже, все ниже); я экспериментирую с этими предметами всю жизнь, помимо сорока семи, включенных в список и имеющихся у меня в наличии, в отдельной тетради сделал обширную опись тех, что встречались мне в детстве и сохранить которые не удалось, таким образом, я полагаю, у меня есть полное представление практически о всех предметах, имевших на меня специфическое влияние, – те, с которыми я еще работаю, находятся здесь, на rue de la Pompe, другие отбыли на Pas de la Mule. Кое-какие записи я зашифровал[127]. Но это ничего не значит. Просто я устал от обыденности слов. Мой шифр – это прихоть, вызванная особым свойством моей коллекции. Подобно тому как метафизические трофеи отличаются от заурядных вещей, так и описание этих предметов должно отличаться от повседневного языка; чтобы изменить его облик, я разработал шифр, который можно разгадать за четверть часа, не в тайнописи суть, а в инаковости письма, в нем другой я: – не тот знакомый для всех Альфред Моргенштерн, ни тем более l’Homme Incroyable, не буффон, пианист, образ, тело, но скрытое от всех, проживающее в лабиринте существо, замурованное в тех мгновенных приступах невозможного счастья, когда на моей спине шевелятся крылья; поэтому нужен шифр, чтобы в словах ощущался трепет ангела; и это нужно только мне, я в идеальном одиночестве, стоп! чьи-то шаги за дверью – нет, все хорошо, Рута подметает в коридоре, в любом случае никто не станет вламываться, никому нет до нас дела, можно продолжать…

* * *

Мы отдыхаем в гостиной; дождливый день, никого в доме, все разбрелись; я пью аперитив, мсье М. курит трубку в своем кресле. Старые потертые розовые обои создают венецианский фон (я видел на репродукциях итальянских мастеров здания такого бледно-розового цвета). Я листаю альбом с фотографиями: двадцатые, тридцатые и – пятидесятые… Свет входит в окно, которое никогда не открывают, возле него стоит клавесин, над которым в простой буковой рамке висит небольшое вогнутое зеркало. В нем помещается вся комната, и мы. Между нами тележка с подносом: пепельница в виде кувшинки, изящная рюмка на длинной ножке, как поганка, маленький графин с аперитивом. Беру графин, подливаю себе еще… Мсье М. чистит трубку, что-то напевая. Узор, вышитый на его потрепанном турецком архалуке, поблескивает. Справа от мсье М. картина неизвестного художника восемнадцатого века: наездницы, совершающие прогулку в Булонском лесу; там пасмурно. С другой стороны: карандашный портрет его матери, обрамленный розами и вьюном, в изящной раме в стиле рококо; массивное, теряющее амальгаму зеркало и наконец – часовой дома – напольные куранты, с прихотливой резьбой на пузатом ящике и инкрустацией на маятнике и циферблате. Все это напоминает помятую почтовую марку, наискось прилепленную в уголке большого коричневого конверта, берешь такой старый конверт и с легким испугом понимаешь, что его не вскрывали со дня получения, четверть века тому, никак не меньше, и – кто я такой, чтобы его вскрывать? Я откладываю конверт, набрасываю на него бумаги, карандаши, придавливаю книгой, стараюсь забыть о находке. Пусть о нем не вспомнят еще столько же!

7

7. III.1946

Сегодня на нашей двери появилась красивая медная табличка: «Русский парижанин – Le Parisien Russe», но внутри все по-прежнему: хаос. Как и сказал Шершнев, это больше похоже на общество или клуб, куда приходят обсуждать самые свежие события. Приятно, что идут к нам, сюда, в школу, а не в «Русские новости», – советские газеты теряют доверие читателей, Вересков узнал, что у них подписчиков стало меньше, и это не может не радовать. Сегодня обсуждали Фултонскую речь, реакция неоднозначная, спорщиков привалило, материала хватает, будет сразу три мнения. Тредубов написал статью «Ex oriente lux» по книге Шубарта «Европа и Душа Востока» – чувствуется, книга его воодушевила. Игумнов похвалил Т., сказал, что это очень своевременно, попросил вычеркнуть большую цитату И. А. Ильина, и Т. пришлось остаться вечером после собрания и дорабатывать статью, сшивать фрагменты, я возился с поэмой, и мы чай вместе пили, Т. упоминал Поремского с его молекулярной революцией[128]; я сказал, что знаю человека, который с Поремским в германском лагере общался лично. Т. разволновался, попросил познакомить с Глебовым; это возможно, если Егор еще не сбежал из Франции. Сидели, пока вахтер не пришел за нами, совершенно русский старик, с усами и бородой, с густыми бровями, хромой, на сторону перекошенный радикулитом, в вахтерском камзоле, он был как с иллюстрации к каким-нибудь военным рассказам, этакий старый русский вояка: «Пора и честь знать, господа». Мы с Т. прошлись вдвоем до метро, почти ничего не говоря. Душа полнилась. Можно было просто молчать. «Приятная ночь», – сказал он. «Да», – сказал я. И все. А много ли надо? У станции метро простились.

В будущем номере: статья Игумнова о выборах в СССР, перепечатываем материал о насильственной выдаче американцами казаков – рабочее название: «Кровавое воскресенье в Дахау», сюда же идет речь Черчилля в Потсдаме и анализ директивы МакНарни-Кларка, подробности выдачи американцами русских пленных в Платтлинге; я готовлю поэму, которую Игумнов думает поставить в самый конец, за мной последует фрагмент из романа «Великая Гулагия» и выдержки из книги Андре Жида «Возвращение из СССР».


10. III.1946

Появился Дмитрий Пересад, который работает в газете при советском посольстве, про себя он говорит так: я там «на птичьих правах». Непонятная фигура: шпион или перебежчик? Говорит, что бежал из плена (история похожа на мою), только не сказал, из какого лагеря, сразу перескочил к тому, что был в Красном Кресте в городе Линдау у А.А. фон Лампе; что было дальше, снова мутно; верующий, только кто его знает, что он у нас делает? Шпионит для большевиков? Фон Лампе-то арестовали. Игумнов с Пересадом дружит, вытягивает из него информацию. Пересад рассказал о появлении в советском посольстве нового отдела – отдел пропаганды, во главе его недавно прибывший из Москвы «кардинал» в штатском, неизвестного звания, но, как говорит Пересад, по его манере держаться всем ясно, что он в немалом чине, ведет себя уверенно, скрытен, наблюдает, записывает в небольшую книжечку. Вместе с ним прибыл тучный громкий агитатор, который всюду сует свой нос, всех поучает, приходил в редакцию посольской газеты и произносил речи, которые Пересад со смакованием для нас изобразил: «В Париже коммунистов хватает, товарищи! Мыслящих, как мы, хоть отбавляй! Да вот только социализма нет как нет!» Вот еще одна, наиболее яркая: «Надо шире работать, товарищи! На всех фронтах завоевывать сердца французов. Завоюем сердца, завоюем Францию! Без единой пули! Победим демонстрацией собственного превосходства! Все очень просто! Культура! Достижения! Цирк! Кино! Спорт! Любовь Орлова и лучшие спортсмены! Поразить воображение! Пусть знают: мы лучшие на Земле! Мы – победители в самой великой войне! Эмигранты должны собирать вещи и с радостью ехать к нам! Франция должна присоединяться! Помните, товарищи, слова великого Ленина: победа коммунизма во всем мире неизбежна! Так приложим усилия, чтобы этот день наступил как можно скорей! За работу, товарищи!»