Обитатели потешного кладбища — страница 79 из 113

е появилась въедливость (поменять бы оправу). Теперь Париж ему кажется провинцией. О Белграде и родителях ни разу не вспомнил (что с ними-то стало? был у него брат, кажется, – что с ним-то?). В Америке он играл, но немного, зато его ставят и, говорят, успешно. С трудом верится. Он обмолвился, что ему повезло с переводчиком. Пусть так, повезло, но так повезло, чтобы сразу успех? Это вряд ли. Он был напряжен. Оставались минуты до его выступления. Люди шли, зал наполнялся, стулья гремели, доносились голоса, артиста за кулисами настраивали, как инструмент. Я волновался за него, мы все волновались. Игумнов раздражал меня. Он нервно ходил, выглядывал в зал, возвращался, просил, чтобы не курили, и обращался к Тредубову.

– Ну вот, Юрий… Собираются, собираются. Людей много. Хорошо много! Помните, Юрий, что вы говорите с теми, кто уже переступил порог советского консульства, они одной ногой в СССР…

Тредубов сковал себя руками. Его лицо посерело. Со всех сторон шептали: «только не иронизируйте», «не надо устраивать панихиду», «не хлещите их»… Игумнов посоветовал не упоминать о его причастности к партии солидаристов.

– Почему? – как во сне спросил актер.

– Было бы неосмотрительно. По многим причинам. Во-первых, я бы хотел, несмотря на всю очевидность политической акции, чтобы эта встреча была встречей актера со своими зрителями. Я хочу, чтобы в беседе с ними вы были тем человеком, который воплотил для них героев Чехова, Тургенева, Островского и других… Говорите с ними о театре, о прошлом как о нашем общем прошлом, зайдите, знаете, издалека, заставьте их слушать, верните в те дни, когда гремел Евреинов, Михаил Чехов, Инсарова, Интимный театр… Заманите их!.. Тяните невод терпеливо и понемногу, слово за словом… Актер не обязан быть хорошим оратором, пусть увидят в вас человека, расскажите о жизни в Америке, о том, что вы приехали в Париж, потому что тут жизнь, неповторимая атмосфера, дорогая вам сцена, прошлое…

Тредубов кивал, прикрыв глаза. Я не понимал, зачем Игумнов сейчас – в последний момент – давал ему эти запоздалые наставления, возможно, он полагал, что таким образом помогает Юрию; мне казалось, что Анатолий Васильевич, все перекроив, сильно конфузил актера.

– …что касается солидаристов, вот что я вам скажу: солидаристы себя зарекомендовали националистами в прошлом, на них теперь только так смотрят. Вылезет кто-нибудь, крикнет: «а с Гитлером-то солидаристы заодно были!», и пошло-поехало, ничего не докажешь, все двери для вас закрыты. В Лионе как было? Забыли? Или не заметили, как пробежал ропот по залу, когда вы о «Посеве» заговорили? Молва летит быстрее ветра. На нас давят. Мы на прицеле. Осторожность и такт прежде всего.

– Люди сейчас прут на вокзал с вещами, как бараны, – сказал Вересков, пуская дым. Игумнов подскочил к нему:

– Я же просил – не курить!

Вересков торопливо погасил папиросу.

Чтобы не видеть напряжения в лице актера, я отвернулся; они продолжали…

– Надо им показать, что мы – артисты, писатели, мыслители – остаемся. Интеллигенция остается. Мы не ищем Россию. Она с нами. Это надо продемонстрировать. Не кричать против ветра, а затронуть нежные струнки в душе человека. Один задумается – и то хорошо.

– Юрий, попросите их, пусть расскажут о своих ожиданиях. Начнут рассказывать и сами увидят: никаких гарантий, одни сладкие обещания, одни фантазии…

– Да, точно, переубеждать наших нет смысла.

– Самое главное, душевно…

8

Выяснилось, что во флигеле стояла старая типографская машина. Клеман раздобыл шрифты, очистил флигель, привел машину в действие и танцевал вокруг нее:

– Теперь у нас есть своя типография! Мы будем печатать наши листовки!

Дом наполнился новыми, более деловитыми, личностями; Клеман называл их редакторами, корректорами, наборщиками и, конечно, журналистами… Одного представил мне лично:

– А вот это Пьер – настоящий журналист.

Я кивнул, сказал, что наслышан, очень приятно. Пьер мне пожал руку, тоже кивнул с достоинством, занял место у Клемана в комнате; Клеман о нем заботился, носил сигареты и выпивку, вытряхивал пепельницы, раздобыл машинку, выпросил у меня ленту, бумагу. Пьер почти не показывался, слушал радио, кому-то звонил, много курил, пил аперитивы и много печатал. Клеман был от него в восторге, он носился по лестнице, забегал в комнаты: «Слышите стук?.. Это – Пьер!..»; выбегал, оставляя после себя облачко дыма и тающего обрывка монолога: «…Пьер написал отличную статью!.. ее надо немедленно размножить!.. вот это журналист!.. вот это да!..»; восторги слышались в саду, возле флигеля, в самом флигеле, на чердаке, из окошка которого вместе со словами – «да здравствует новое время!.. долой старье!..» – вылетали мебель, коробки – все то, что Клеман назвал барахлом. Мсье М., глядя на битую посуду, говорил:

– Мы все вместе – папа, мама, я – сидели с этими тарелками за одним столом…

В коридор вышел Пьер, увидел меня, подошел.

– Добрый день.

– Добрый день.

Пьер выглянул в окно, тут же отошел и осмотрел мою комнату: магнитофон, коробки с бумагами, машинка, эскиз на стене – взгляд задержался, Пьер нахмурился.

– И у вас вино закончилось?

Я вылил ему в стакан остатки, он ушел к себе и больше не появлялся.


Тихо. Сгорбившись под тяжестью напечатанных «шедевров», бунтовщики ушли на баррикады; какую-то груду бумаги везли на тачке. Сегодня все это будет расклеено по стенам Парижа, этой бумагой будут устланы улицы и площади, по этим бумажкам пройдут миллионы ног, по ним пробегутся глаза, чьи-то глотки прокричат напечатанные воззвания, что придумывал Клеман с друзьями в саду, раскуривая марихуану: Историю творим мы – здесь и сейчас. История – это молодая кровь. Наша кровь пенится от ярости, как волны, когда мы бросаемся в бой, когда мы разбиваемся о щиты и дубинки полицейских. История ревет от негодования, когда нас вяжут и пакуют в «салатницы». История – это наше дыхание, оно сотрет с лица земли тюрьмы и банки. Мы бьем витрины старого мира. Мы выбрасываем ценники и сжигаем деньги. Разрываем оберточные бумаги грехов и кромсаем тесемки пороков. Мы выбираемся из скорлупы и уходим в свободное плавание нагими. К черту ваше искусство, ибо искусство – это всё! Да здравствует новый язык! Да здравствует новый человек! Да здравствует новое общество! Мы пробуждаемся к Новой Истории! Мы открываем глаза и видим. Каждый из нас кричит: Я – Личность! Я – Свободен! Я буду стоять до конца! Победа уже совершилась – в моем сердце. И когда придут шлемы и запихают меня в «салатницу», они не победят, потому что они всего-лишь выполняют приказ, у них нет свободной воли, они – роботы-грузчики, а я – Свободная Личность! Я высвобождаю мою волю. Я расправляю крылья. Я – бесконечен! Мой вопль будет звучать в коридорах человеческих душ, его будут слышать в веках! Он развевается высоко над миром…

О, Клеман, эти строки будут вспоминать, может быть, не один десяток лет, и тебе еще не раз встретятся девушки, которые будут говорить твоими словами, они легко отдадутся тебе, в их страсти будут отголоски твоих воззваний, твоих мыслей, твоего гнева, тобою творимой истории; чьи-то руки будут сдирать эти бумаги со стен, ревниво заклеивать новыми, своими; кого-нибудь из твоих друзей собьют с ног, и пачка разлетится, вслед бумагам понесется отчаянный вопль скрученного бунтаря, которого сфотографирует журналист, фотографию поместят в Le Monde, Figaro, Daily Telegraph, Time; подхваченные ветром, листовки разлетятся по городу, разойдутся по рукам, упадут в Сену, поплывут, поплывут и будут так плыть не один день, не одну неделю, на улицах все закончится, а те еще долго будут липнуть к бортам и днищам лодок и катеров… Что станет с твоими мыслями, Клеман? Куда они уйдут – твое негодование, твой протест, твоя революция? Кто-то свернет из них голубка, кто-то спалит их в костре, пеплом они вознесутся к небесам, упадут на город черными каплями дождя – их не только прочтут, их вдохнут вместе с дымом, их выпьют вместе с водой. Клеман, ты сольешься с миллионами!

Я записывал на магнитофон его речи, а потом прослушивал; иногда забывал магнитофон в гостиной, перед сном слушал, курил, чесал мою ногу, забравшись под гипс карандашом, и слушал… звуки комнаты, шумы, доносившиеся с улицы, пустое, шаги, поскрипывание половиц, и вдруг – посреди этих таинственных и вполне самодостаточных звуков – Альфред играет на клавесине, слушаю, перематываю бестолковый наш разговор о моей ноге, о его голове, слышу, как Альфред уговаривает Клемана не уходить, хлопает дверь, Альфред громко вздыхает, снова долгая тишина, перематываю, слушаю наш разговор о свободе и ограничении свободы – перематываю: громыхая костылями, я ухожу из комнаты, вздох, шаги Альфреда, шуршание коробка, чиркнула спичка, он курит и читает стихи на немецком, жаль, немецкого я не знаю, по ритму похоже на детскую считалку – забавно, наивно, дурашливо…

Другая бобина – Клеман: «…выбросить телевизор! В нем поселился де Голль! Построить баррикаду из телевизоров. Телевизор годится только для того, чтобы его выкинули в окно…»

Клеман вбивает слова, как гвозди, – сила, страсть. В нем живет несколько ветров. Он развевается, как знамя. Делаю погромче: «…менять общество начиная с семьи! Сломать семью! Эта система устарела. Государство ни на что не годится. Государство – это ржавый танк, который больше не едет. Все! Государство стоит. Оно препятствует развитию человека. Границы – сломать. Не надо их резать как ленточки. Ломать без жалости! Революция не должна ограничиться Францией и Италией. Я с нетерпением жду новостей из Соединенных Штатов. Надеюсь, они там дадут полицейским прикурить. Революция должна охватить весь мир! Мы должны построить общество нового типа!»

Его голос звенит, как тетива.

«…язык не имеет границ; язык выводит за пределы органической природы; благодаря языку человек обретает бессмертие, выходит за рамки времени…»

Его слова летят, как стрелы.

«…авторство не имеет значения; надписи на стенах домов не имеют авторов, все принадлежит всем, личность растворяется в безличной толпе, преодолеть эго, подавить в себе собственнические инстинкты…»