Обитатели потешного кладбища — страница 81 из 113

го сквозь свой монокль и спросил: «Вы – поэт?» Тот протянул нам свои листовки: «Судите сами, господа». Говорил он необычно, как фонтанчик: «Не желают ли господа почитать футуристическую поэзию? Вот вам наша новая русская поэзия». Мы взяли листовки. «Поэзия? Хорошо. Все ж не политика. Правда, Моргенштерн?»

…На людях Лео звал меня только по фамилии: она ему казалась цветистой, поэтической – думаю, поэтому он со мной сошелся. Утонченный, не по годам умный юноша со странным именем, Лео чувствовал себя иностранцем не только в Германии, но и среди русских Шарлоттенбурга. Он слишком выделялся среди эмигрантов, поэтому подбирал себе в компаньоны необычных людей. Любитель псевдонимов и анаграмм, Лео записывался в библиотеки под разными именами; не окончив школы, он умудрился поступить в университет, создав своего двойника, – и много лет спустя я встречал тех, кто верил, что Эссад Бей не мистификация, а настоящий человек. В 1942-м, когда я работал в «Сигнале», узнав от общего знакомого, что Лео очень плох, я попросился в Италию, придумал повод: сделаю репортаж – все равно о чем; меня не хотели отпускать, я уговаривал, наконец, через неделю нытья уступили, я приехал к нему в Позитано. Лео умирал (ниточка натянулась), я увидел проблеск в его глазах после того, как он произнес мою фамилию более дюжины раз. Он лежал на старом матрасе посреди убогой комнатушки в затхлом отеле, проваливался в бред, возвращался с новым именем на устах, пытаясь убедить меня в том, что он кто-то другой, терял сознание, приходя в себя, спрашивал: «Кто вы? Откуда?» – каждый раз на новом языке. Я отвечал. Он вздыхал: «Хмммм… Хмммм…» – наконец, выдул из себя мое имя с воображаемым дымом, как та гусеница-кальянщица, и воскликнул: «Ах, это вы, мой Моргенштерн!.. Мой милый, милый Моргенштерн!..» – Конечно, он не узнал меня, – он решил, что я был его персонажем, одним из многих alter ego. Возвращаясь в Германию, к моим делам, моим нацистам, в поезде, набитом казаками атамана Краснова (они ехали на фронт, не догадываясь, что через полтора года в таком же поезде они будут ехать обратно и гадать: куда бежать?.. в какой норе затаиться?), я читал его записки, с трудом разбирая закорючки (ничего подобного я больше нигде никогда не видел). Это был роман. Одного из персонажей звали Феликсом (Фениксом) Моргенштерном, и это был, естественно, не я. Сердце мое разрывалось. Глаза оставались сухими. Размышляя о моем старом друге, я напевал песенку о птичке по имени Печалька: она прилетает и садится на веточку подле Смерти и поет ей о людях, в чьи души Печальке довелось залетать; Смерть слушает ее, поглаживает перышки птички и приговаривает: «Молодец, моя пташка. Молодец, моя милая. Теперь я знаю, кого мне искать. Меня к ним приведет твоя песенка». Смерть отправляется в путь, но моего друга ей не найти. Лео удалось ее обмануть. Он, как мумия, запеленался в псевдонимы – Смерть утомится раздирать эти рогожи, у нее не хватит терпения доискаться автора.

Итак, на плацу возле берлинского отеля, я и Лео, мы берем у чудака бумажки, на которых – по-русски! – написаны непонятные заклятья с множеством восклицательных и прочих ненужных знаков, с рисунками, орнаментом, листки похожи на дурные салфетки, которые в те годы были повсюду, грубо вырезанные из тонкой плохой бумаги, с прилипшими волосками и табачинками. Мы идем, слегка хмельные, настроение праздничное, вечером будет пирушка с поэтами, мы предвкушаем, разглядываем листовки. Что-то удалось разобрать. Лео вдруг залился своим детским хихиканьем и воскликнул: «Какая прелесть! Моргенштерн, вы только поглядите, сколько брани! Простой живой мужицкой брани! Какая изумительная площадная матерщина! Какая прелесть! Моргенштерн, а давайте его возьмем с собой! Пусть берлинские поэтишки послушают!»

Рассказы Сержа о бурной карнавальной жизни, которую в Фиуме устроил д'Аннунцио, произвели на всех сильное впечатление; он рассказывал всю ночь, пил и не хмелел, взрывался стихами, хватался за воображаемый пистолет, влезал на стол и декламировал, и так всю ночь напролет – то кокаиновый ритуал посвящения в рыцари Ордена Красоты, то пиратские налеты на проплывающие мимо Фиуме суда, то шествия, то пляски, то театральные представления, которые заканчивались оргией или пальбой из пушек по просторам Адриатики… все аплодировали! Как Франц Штернбальд, Шершнев обошел всю Европу, большую часть пешком, всюду бывал, все видал, везде у него случались любовные истории, рисовал и дарил картины, посвящал стихи, он мог писать поэмы в духе трубадуров и Вийона или онегинской строфой, все это он делал играючи. В Италии он излечился от анархизма, но заразился фашизмом, переболел сыпным тифом, во время которого его посещали видения, и пробудился абсолютно здоровым. Он называл себя квиетистом, читал Якоба Бёме и распевал стихи Блейка на ужасном английском. Я предложил ему ехать со мною в Париж: «У меня можно жить как в келье, читать, рисовать, петь сколько душе угодно!» Он отказался: «Не хочу вести иждивенческий образ жизни». «Я буду брать у вас уроки итальянского». Он согласился, на несколько месяцев поселился на rue de la Pompe, писал картины, а я учился в школе Жака Копо, намереваясь всецело посвятить себя актерской карьере, но не вышло: джаз, пирушки, Шершнев… Он искал приключений, он желал, чтобы жизнь бурлила, била ключом; ему нужны были друзья, девушки, ночные огни Монмартра, я шел туда вместе с ним… Никто меня не знает лучше его; Серж – одно из стеклышек мозаики, внутри которой я живу, ибо моя жизнь -


Шершнев старше Альфреда почти на десять лет, но энергии и здоровья, судя по всему, в нем гораздо больше (вряд ли он попал бы под нож в Германии). В двадцатые годы Шершнев разрывался, он был и футуристом, и дадаистом, много рисовал, спешил познакомиться со всеми, всем понравиться. От Шершнева Альфред узнал о Габриэле д'Аннунцио – на многие годы роман «Наслаждение» стал одной из его любимых книг (я тоже, как Андреа Сперелли, рано потерял отца, во мне тоже есть тяга к странным вещам, я ищу в них душу прежних владельцев). Серж подражал Пикабиа, рисовал механических людей, разорванных надвое, с пружинами вместо конечностей, изобразил Альфреда куклой со стеклянными лучистыми глазами. В середине двадцатых годов по воскресеньям Серж ходил в салон на rue Emile-Aigier, его картины выставляли в галереях, был членом «Гатарапака» и «Через», участвовал в постановках Тцара, выступал и на политических собраниях, называл себя сменовеховцем, восхищался Устряловым, говорил и писал много глупостей, например: «революция – это перерождение России, которая в результате даст нового человека»[138]. Скандалы, галереи, слава, Монпарнас, женщины… Когда до него дошла весть о смерти Устрялова, он воскликнул: «Ну, я же вам говорил, что этим кончится! Они убили его! Он был романтик». Год или два он бредил Мариенгофом, а потом был «Улисс» – плавание, из которого Шершнев не вернулся.

Серж часто спорит с мсье М., у каждого своя версия их общего прошлого; однажды Серж мне сказал, что Альфреду не стоит слепо доверять: «не потому что он врет или не помнит, а потому что он – больше сочинитель, чем мемуарист».

* * *

Мы с Мари немного гуляли, посидели в «мексиканском» кафе, купили вино, я проявлял фотографии в ванной комнате, пока они сохли, мы играли в нашу лотерею – вытягивали листочки из коробки и читали их, пили вино, кофе, курили… потом она взяла с меня обещание не смеяться и принесла свои коллажи: на больших картонках наклеенные фрагменты улиц, части городов, и она – вырезанная из модельного журнала девушка с лицом Мари, лет тринадцати… Сколько тебе было, тринадцать?.. Ага!.. Я лет до шестнадцати их клеила!.. Только не смейся. Ты обещал!.. Я не смеюсь, не смеюсь… Я так путешествовала… Венеция, Лондон, Нью-Йорк, Китай… в синем пальто и черных сапогах, с сумочкой из крокодильей кожи… в белой шубке, короткой юбке, длинные ноги… I wonder, whose body is this?.. она стукнула меня кулачком, я пошутил, пошутил… потом рассматривали подсохшие снимки… мне нравятся те, что мы сделали на Avenue Foch… Мои костыли чуточку вязли в рыхлом после дождя грунте, издавали чавкающий звук. Мари забегает вперед, целится. Я заслоняю лицо, один костыль падает. Так я и вышел – с отделяющейся от меня деревяшкой и перечеркнувшей снимок расплывчатой в движении рукой. Следующий: Мари стоит возле сухой изогнутой акации, всю правую часть снимка занимает просторный берег улицы и разлив дороги с единственной машиной, на другой стороне: высокие облезлые платаны, на ветвях сидят жирные вороны; поставив свои плакаты напротив вилл миллионеров, революционеры валяются на траве, полулежат на мраморе мемориала Альфану, пьют вино, целуются и курят марихуану. Я слышу их смех и крики. Свист! Они встают, уходят, мы занимаем их место на мемориале. Мари повторяет шутку Шершнева: «Ты одной ногой в истории». Смеемся.

Фотографии, лица, надписи на стенах, полицейские, революционеры, улицы… они изгибаются, как проволока: вспышки, как сварочная пайка, скрепляют мгновения с лентой памяти – свернутая в спираль, она лежит в черном футляре.

Я дотянулся до окна и распахнул его пошире; накрапывал теплый летний дождь, пели птицы… В комнате Клемана работало радио, – мы не знали, у себя ли Клеман, он никогда не выключал радио, – шла трансляция из «Одеона».

– Ты слышал, что они там, в «Одеоне», теперь требуют деньги за каждое интервью?

– Да?

– Да, да! У них высокий тариф!

– Что? Франк за десяток слов?

– Не думаю, что так, но в любом случае деньги они берут. Оправдывают это тем, что людей в театре надо кормить.

– Молодцы! Требуют плату за то, чтобы восхвалять социализм. Как забавно. Знаешь, капитализм не умрет.

Она меня обнимает и шепчет в самое ухо, я не понимаю, не могу разобрать… что ты говоришь?.. постой… слова распадаются… меня захлестывает волна счастья…

Я даже не мечтал о таком!

Я проснулся посреди ночи; лежу с закрытыми глазами, меня тревожит что-то; не понимаю, покачивает, как на корабле, все вибрирует и струится; в свете дня каким-то образом мне удавалось верить, будто мы живем в вечном настоящем, но в темноте ночи я увидел: тела крошатся, личности раскалываются, и время по крупицам нас уносит: что-то остается в прошлом, а что-то течет в неминуемое будущее…