а не ФКП. Сталин – слишком большая фигура, никто с ним не хочет ссориться. Не стоит дразнить льва, особенно когда он стоит над растерзанной тушей. Никому нет дела до ваших беженцев, сейчас все завертелось очень быстро. Сумасшедшие деньки. Человечество томится в своей человечности, как пациент психиатрической клиники в «мягкой палате». Я столько раз видел, как Париж склонялся над бездной, как накренившееся судно, и опоенные штормом пассажиры, свесившись с кормы, черпали ядовитую пену бунта, пили и сходили с ума. Les Années folles… Потом тридцатые… Город был на грани дезинтеграции… Проскальзывая между копыт по февральскому льду, они бритвами перерезали сухожилия полицейских коней, надевали кагули, исчезали в сумерках… Одни кричали: «Лучше Гитлер, чем Блюм!»[143]; другие бросались в объятия Сталина, их детей крали и прятали, дети выросли, они строят баррикады, с воплем vive le socialisme! разбиваются о щиты CRS; они тоже могут надеть кагули и исчезнуть в сумерках… Я смотрю в глаза Клемана и вижу трещины… Он – живая пробоина в чреве Парижа… новое дитя, молодая душа новой республики… Я слышу треск тканей… улицы расползаются… грядет другой Париж, в котором мне больше нет места. Я вижу зарево… это горят дома, машины, мечты, которые, воспламеняясь быстрее эфира, сжигают память обо мне, с мечтами сгорает Париж-который-я-знал-и-любил… пепел и пламя… тот Париж, в который был влюблен мой отец, в котором была жива мама… дым, опилки, битое стекло… Аполлинер, Арто, Теодор, Бретон, Вера… и многие, многие другие… газ, крики, кровь… тот Париж, с которым я сросся… связки рвутся, кости хрустят… вместе с тем городом я прошел первую мировую, испанку, оккупацию, я был на краю в дни освобождения, когда чуть не попал под горячую руку. Задержали по доносу. Сопливый октябрь 1944-го, бульвар Монпарнас, два часа пополудни: на меня указали пальцем, когда я выходил из «Селект», скрутили возле «Ротонды». Все произошло мгновенно. За мной шел человек, которому показалось, что я работал на немцев. Не поленился. Он не знал наверняка, но, как ему показалось, он видел меня в комендатуре. Он не был уверен, но, кажется, он видел в моей руке зелененькое удостоверение. Этого было достаточно. Арестовали и отвели в одну из комиссий CFLN[144]. Две недели в Dépôt: много знакомых лиц, со мной здоровались, как со своим, давали советы: «Хотите наружу, мсье? Нужен адвокат. И не какой-то там, а – лучший! Нужны деньги, мсье, и не меньше ста тысяч!» – «???» – «А вы как думали! Вон, Монморен просидел три месяца, выложил двести тысяч и вышел…» Ого! 200 000!!! «Ну, так он герцог!» Таких денег у меня и в помине не было. Ни денег, ни титула… К тому же – un bosch d'origine russe, moi!.. Может, второе перевесит первое?.. Держи карман шире! Поставят к стенке рядом с Жеребковым! Три недели, четыре… Молитесь, мсье, молитесь! На днях расстреляли Суареса…[145] Ах ты, черт! Я его неплохо знал… И вы тоже? Да, влажное мягкое рукопожатие… Все время нервничал, потел, от него пахло… Ну, в сравнении с ним я был младшим сотрудником… Все равно – к стенке… Как там мои мальчики? Мы вслушивались в каждый звук: трамвай проехал, клаксон, выстрел… палили из пушек в честь взятия Страсбурга… сколько было разговоров… пересудов… спекуляций: почему палят?.. что такое? Что происходит? Qu'est-ce qui se passe?… Тюрьма шелестела… Газеты кружили нам голову… мы получали их с отставанием в несколько дней… помимо военных сводок, писали в основном о коллаборационистах, о жертвах нацистов и героях Сопротивления… Сначала разберутся с такими, как Альбертини, и потом за нас возьмутся…[146] пресса тех дней была совершенно бестолковая… аресты, грабежи, налеты, с какого-то поэта-педераста сорвали штаны, изнасиловали и обобрали… Черчилль и команда BBC прибывают на Елисейские Поля!.. отвратительные нападки Арагона на Жида… Тоска и рютабага[147], хлеб с мякиной, вместо табака – смоченная никотиновым опрыскивателем бумага… Угнетало то, что арестанты Dépôt – функционеры, спекулянты, газетчики и просто неплохо жившие под немцами аристократы – были «тоже невиновны». Доказать их причастность к преступлениям нацистов не могли, но не выпускали, потому что те были не в состоянии опровергнуть предъявленные им обвинения, – неоспоримость вины крепчала по мере того, как таяли шансы доказать обратное. «Все настоящие фифи ушли на фронт, – сквозь зубы говорили заключенные, – а эти строят новый мир при помощи веревки, пыток и допросов. Лучше не увидеть то, что они построят». Поговаривали о переводе во Fresnes, и тут совершенно случайно в коридоре по пути на очередной допрос меня заметил Дмитрий Михайлович Одинец, который состоял в одной из подобных комиссий от «Русского патриота». К счастью, он знал, чем я занимался при немцах. Я и предположить не мог, что ему было известно обо мне! В тот день Дмитрий Михайлович хлопотал совсем о другом человеке, тоже по ошибке попавшем под суд. Когда мы вышли на улицу, он, с приказом об освобождении своего подопечного (машина ждет), предложил меня подвезти, я отказался, хотелось пройтись. Он настаивал: «Лучше отсидеться вам в эти дни… Того гляди ненароком опять схватят…» Я сказал, что мне надо подышать (мне показалось подозрительным, что у него есть машина и шофер – как он получил машину? ладно машину – откуда бензин?). Перед тем как уехать, он сумбурно и очень эмоционально рассказал об одном нашем общем знакомом, который, как выяснилось (после тщательной проверки), донес немцам на свою жену-еврейку. «Немыслимое, неслыханное злодеяние, – вздыхал Дмитрий Михайлович (чувствовалось, что ему самому до конца не верилось). – Но так и есть, я своими глазами видел письмо, его рукой написанное. Там он писал на немецком, четко, без ошибок, о тлетворном влиянии, которое оказывает на его детей воспитание его жены-еврейки. Ее сразу же арестовали и отвезли в Дранси. Представляете! А потом и детей туда же! А? Что скажете? Вот, а мы-то думали… Он так плакал: мои дети, моих детей, моя семья… всех… А оказалось-то, оказалось! Непостижимо. То, что вас арестовали, Альфред Маркович, большая ошибка. Вы столько для Сопротивления сделали. Правда, кому это было известно? Все же было в полной секретности. Отсюда и недоразумение. Кстати, у вас жили еврейские дети. Об их отце что-нибудь слышно?» Я сказал, что его тоже увезли в Дранси, и все, о матери ничего не известно (она была с немцами, танцевала в кабаре под игривым прозвищем, как зверушка, – о таких вещах лучше не говорить, такое на мальчиках после скажется). «Ваш арест, – сказал Одинец торжественно, будто произносил речь на собрании, – это глубочайшее заблуждение или чье-то злое намерение. Зависть или месть. К сожалению, далеко не первый и боюсь, что не последний случай. С этим постоянно сталкиваемся. Слава богу, что худшее позади! Пока вы сидели, за нас вступилось полпредство! Да, французы-то массовые аресты произвели, и хотели всех эмигрантов перебрать, массовые показательные суды делать. Но, к нашему счастью, Александр Ефремович поговорил с де Голлем, все образовалось, никаких преследований не будет. Вам непременно надо с ним встретиться». Я спросил: с кем? «С Александром Ефремовичем Богомоловым, советским послом, он принимает всех, и вам работа найдется, приходите ко мне сначала, или к Маркову. У меня дел покамест по горло. Я каждый случай лично проверяю и французские комиссии прошу мне пересылать все русские случаи, чтобы все тщательно перепроверить. Одна промашка и – жизнь поломана навсегда». Я сказал, что никого, кроме трех человек, в Резистансе не знал лично, и если б меня взяли, я бы и выдать никого, кроме них, не смог. Со мной связывался безымянный курьер. Одинец махнул рукой и сказал, что все знает, он получил списки всей агентурной сети Лазарева. Сказал это и уехал. Я тогда почти ничего не знал о Лазареве. Мой ровесник, или чуть старше; непростая судьба: репортер в «Киевлянине», тайный курьер Шульгина в период Гражданской войны. Лазарев создал агентурную сеть для Сопротивления, его «Паутина» была зеркальной копией легендарной «Азбуки». Никто никого не знал. Десятилетия спустя люди с изумлением узнавали, что принадлежали к его агентурной сети. Если б Лазарев вовремя не предоставил свои списки Одинцу (могу себе представить, как неохотно он это сделал – люди пригодятся, ибо война никогда не закончится), меня поставили бы к стенке и – adieu! Господь разберется! В такие же шальные дни и погиб мой отец. Так это, наверное, и было. Какой-нибудь случайный большевик ткнул штыком или выстрелил в спину, в грудь, в голову – страшно подумать – возможно, никого рядом с ним в это мгновение не было… как и со мной, со мной теперь тоже очень мало тех, кого я знал, кто знал меня и тот мир, которому мы принадлежали; я встречал много людей, но мало кто из них меня понимал… Серж – единственный, кто знает меня, понимает, он – одно из стеклышек мозаики, внутри которой я живу, ибо моя жизнь – это призрачная паутинка света на стене мироздания (в погожий день такую паутину сплетает Сена на арке одного из мостов, случается такое чудо раз в триста лет), за последние годы узор обветшал, истончился, поблек настолько, что я больше не в силах себе лгать, что я существую. Например, дом, в котором жили Бриговские, – его больше нет. В моей памяти он есть, но на карте города вместо него стоит банк. Какая ирония! Я ей расскажу при встрече. Если допустят. Сильно сомневаюсь. Можно вообразить, что такая встреча будет нам отпущена. На несколько загробных секунд я увижу ее вновь. Что я ей скажу? Уж конечно, не это, не это… Тогда что? Есть ли во мне хоть сколько-то смелости, чтобы признаться? Что от меня осталось, помимо инерции? Одни воспоминания. Больше нет разницы между тем, что я вижу во сне, и тем, что со мной происходит наяву. Как только я отдам Богу душу, мой дом продадут те, кому я его завещал, его незамедлительно сроет экскаватор мэрии, чтобы заложить фундамент для нового здания (жаль, что у меня недостаточно средств, чтобы самому заложить театр или школу), вещи выкинут или отнесут на барахолку, книги разбредутся по букинистическим лоткам и бутикам, а эти бумаги… да какая разница, что с ними станет…