27. VII.1946
Пришел к Моргенштерну, а там собрались: Игумнов, Пересад, Вересков, Тредубов, Лазарев и другие. Обсуждали Резолюцию 21 июня, сравнивали ее с принятыми в феврале[150], говорили о «веских возражениях»[151] и когда «возражения» можно считать «вескими»; об обстоятельствах, при которых беженцы и перемещенные лица перестают рассматриваться таковыми: «квислинги» и прочие предатели, коллаборанты и дезертиры. «Тонкая грань, которую легко перейти», – заметил Игумнов. Пересад дрожащим голосом сказал: «Кого угодно можно объявить предателем», – и попытался усмехнуться, но вышло криво. Лазарев за каждым наблюдал, пил чай, дул на воду, сгоняя парок, а сам посматривал, зрачки его узких глаз цепко впивались в лица и одежду (даже ботинки осматривал), подсел к Пересаду, они говорили негромко. Дмитрий сидел несколько скрючившись, не совсем естественно. Лазарев рассказывал о своей деятельности, о Шульгине… Пересад кивал, кивал…
Альфред зажег свечи, закурил и по комнатам прохаживался, сквозь шторы выглядывал. Из своей комнаты, заспанный и немного встревоженный, вылез Егор, Игумнов подвел к Т.: «Вот человек, с которым вы, Юрий, мечтали познакомиться. Тот самый Егор Глебов. Теперь все истории подтверждаются, все связывается. Я боялся доверять слухам, но теперь понимаю: все правда. Вот, господин Тредубов, перед вами человек, который близко знал вашего Поремского, но в Мехенгофе не остался, бежал. Он никому не верит, даже нам. Так ведь? Не верите?»
«Ну а как же, – сказал Е. – воробей-то я стреляный».
«Un chat échaudé[152]», – сказал Т.
«Я был в таких лагерях, за которые меня запросто к стенке поставят. Так что, не подпадаю я под вашу амнистию. – (Наверное, Е. хотел сказать – резолюцию.) – Там-то с Владимиром Димитриевичем и познакомились…»
«Я вас не выдам, Егор, не бойтесь, – сказал Альфред бойко. – Живите у меня хоть всю жизнь! Вон, Шиманские живут и будут жить. Я их в Польшу не позволю вернуть. И вы оставайтесь!»
«Правильно делаете, господин Глебов, что боитесь, – говорил И. – Надо бояться, в такие дни не стыдно. И верно Альфред сказал: мы вас не дадим в обиду. Англичане уже перестали выдавать казаков и власовцев. Одумались».
Глаза Игумнова мрачно торжествовали; и снова он уговаривал Егора выступить: «…нужно говорить с людьми… рассказывать о том, что такое простой человек в СССР… Один раз выступите и потом уедете…»
1. VIII.1946
Идут горячие дни; не только погода, но и в людях жар. Люди разогреты напряженным размышлением: что делать? ехать или не ехать? Указ этот чертов всех русских будто подталкивает; стоят они, толпятся возле зева вулкана и, глядя в пекло, решают, спорят: прыгать? спускаться? нырять? Споры повсюду. Где крик и перебранку слышишь, безошибочно знаешь – там русские. Самые частые разговоры о деньгах: «Где и как вы живете? Сколько зарабатываете?» Никак не привыкну. Некоторые – вот как я – живут на две тысячи франков в месяц, а у кого-то и тысячи не выходит, слышишь ахи-охи: «Как выживаете? Как ухитряетесь еще Богу душу не отдать? На тысячу франков!», а их спрашивают: «А велика разница! Подумаешь у меня одна тысяча, а у вас две? Что одна, что две – никакой разницы!», и те думают: «А ведь верно, невелика разница, – и спрашивают: – А не думали подать на советский паспорт? Не махнуть ли нам на родину? Правда, что мне эти две тысячи?» Две Тысячи с завистью говорят о тех, кто получает три: «Три тысячи – это совсем другое дело!» Нет, это верно, между двумя и тремя тысячами пролегает настоящая бездна, если ты получаешь две тысячи, то ничего себе позволить не можешь, даже подумать ни о чем не можешь, строгая экономия, ибо если экономить не будешь, то враз все потеряешь: если держаться, то держаться тридцать дней в месяц; иначе сразу голод или в долги залезешь, либо ищешь того, кто бы угощал; а с тремя тысячами ты уже можешь и в кабак заглянуть, и в театр, и в кино пойти, и даже на такси прокатиться разок, да, три тысячи считается уже хорошо, им завидуют, их не любят, на них смотрят снизу вверх: «Вон, – шепчут, глядя вслед господину в шляпе и лакированных туфлях, – пошли Три Тыщи». Три Тыщи идет и никого не замечает, но как только заметит тех, кто получает пять-шесть тысяч, тут же бледнеет от зависти, съеживается, даже ботинки его перестают блестеть и одежда покрывается складками, Три Тыщи мрачнеет и думает: «Как бы мне так извернуться, чтобы у меня тоже пять или хотя бы четыре тысячи получалось? Потому что четыре тысячи – это уже не три, это уже вселенная возможностей, а пять… пять – это всё!» Но даже те, кто зарабатывает пять, до конца не счастливы, им пяти мало, даже они подают на советский паспорт, редко, но случается, и такие уезжают, потому что – «не в деньгах счастье… уважение и призвание за деньги не купишь… во Франции, чтобы выбиться в люди, надо быть французом и в Париже родиться в знатной семье» и т. д. Ну а те, у кого больше шести, ни на кого не смотрят, а все об Америке думают, говорят: «В Париже умирает русская эмиграция. Надо ехать в Нью-Йорк».
7. VIII.1946
В этой духоте ничего делать не хочется; меня мучают кошмары и вредные мысли – злюсь на весь мир, все мне кажется искажением правды; в первую очередь мое существование в башне – притворное: не живу, а изображаю жизнь, но у меня плохо получается. Все вокруг тоже изображают. Газета, которую выпускает Игумнов (да и другие газеты), не настоящая; полиция и их помощники – ряженые в закон разбойники; советский посол – клоун (очень любит красивую дорогую одежду, но выглядит нелепо, как переодетый в министра мясник); солдаты, поэты, женщины – все кривляки.
Эти дни я ходил с мольбой на сердце, жадно вглядывался в звездное небо по ночам, в церкви Св. Женевьевы на коленях вопрошал: скажи, Господи, когда начнется Жизнь? Скажи, когда кончится война и прекратится притворство? Чтобы воевать и убивать, нужно стать кем-то другим, чтобы видеть смерть, тоже нужно чуточку искривиться, прищуриться в душе. Война кончилась, второй год уж как, а они все такие же, с прищуром, с кривизной. Теперь понимаю: никогда это не кончится. Потому что: всегда было и есть и будет только одно – притворство. Нет никакой подлинной жизни. И до войны так же было, только я не видел. Я был слепыш-ребенок, идеалист, романтик. Война мне вырезала глазницы на сердце. Вижу: вокруг одно уродство и фальшь, низменное, плотское. Когда еду в набитом метро или в ужасных развалинах-автобусах, дурея от тошнотворного газа, на котором они работают, вижу толпу такой, какой ее изображали Босх, Брейгель, Энсор. Вот так отогнешь дощечку, просунешь руку за холстину, а там – пакля! самый дорогой человек паклей набит, трухой и опилками, словно чучело! Какая низость! Подлость! Ничтожество! Эта башня раздавила меня, она отняла у меня все! Она отняла у меня самое главное – веру в человека, на котором стоял мой мир. В годы войны я научился любить и ненавидеть людей всем существом, а разучиться теперь нельзя. В Борегаре я вглядывался в лица и видел: они все так же в плену.
14. VIII.1946
Зосим Фадеевич Теляткин, нищий от природы, как сказал про таких Достоевский, ко всем в услужении, вечный раб: не был бы и в России богат. Он ко мне часто заходит на чай, мы поссорились, когда он попытался ко мне с самогонкой зайти, душу развернуть, я прикрикнул на него, попросил в покое меня оставить, с того случая довольно времени прошло, сгладилось и забылось, наверное. Сегодня он на чай зашел, с чемоданом раскладным, усталый после шатания на вокзалах – он торгует всякой всячиной: часами, фляжками, ножичками, тряпьем, пуговицами и проч. На людях он – одно, с Боголеповыми – совсем что-то особенное, а с глазу на глаз – третье. Жаловался горемычный: «Ой-оюшки, как спина ноеть!» От усталости его поросячьи, узко посаженные глазки стали еще меньше. С ним я говорю почти чисто, без заикания, но от бессонницы и духоты я был мрачен, говорил все больше он, переливал из пустого в порожнее, чай пьем, и Теляткин журчит, я сказал, что вещи-то небось уже собрали в поездку, ответ его меня удивил: «Только никому не говорите». – «Хорошо», – говорю, а сам думаю: ого, что-то будет… «Обещайте!» Я пообещал. «Я не хочу, чтоб кто-нибудь узнал. Пусть сюрприз им всем будет». – «Какой сюрприз?» – «Жена ехать собирается. Я с ней тоже. Все как будто уговорено, что я еду. Вещи собрали. Но когда до самого отъезда дойдет, я сбегу». – Я ушам не поверил: «Куда?» – «Все равно куда. Убегу. Скроюсь. Не поеду с ними». Я растерялся: «Отчего так? Что делать станете?» Сидит довольный, улыбается, глазки от смеха блестят, слезятся. «Хи-хи-хи! Пусть едут. Ха! Мне вольней только. Буду тут один жить – припеваючи! Хи-хи-хи! Пусть едут на свою родину! Дышать одному легче. Меня тут все устраивает. Не было б их, я б… – Теляткин рукой махнул. – Ох, развернулся бы душою! Ведь это они, – он большим пальцем в сторону усадьбы показал, мол, они – Боголеповы, – нашли мне жену, свою родственницу непутевую, пьяницу, деспотицу. Тюремщицей моей ее сделали. Ох, я с нею горя натерпелся. Я б и не пил, коли не она. Все она! Споила! Себе уподобила. Я – человек мягкий. Так что ж, помыкать мною можно? Всю жизнь в служках у энтих. Чуть что, Теляткина им подавай. За меня лучше знают. Вот уедут, я вмиг свободным человеком сделаюсь. Жить начну наконец-то! Да и фургонет их приберу. Хорошая машина. Жаль такую оставлять! Там такого добра точно не будет». Фургонет ему жаль – это я понимаю. Хотел бы я знать, что такое в понимании Теляткина «жить». Кружку на стол громко поставил и ушел. Перед тем напомнил, чтобы я никому не проболтался. Я дал слово. «Вот сюрприз я им приготовил», – усмехнулся.
Александр захаживал к Севастьянову; ему нравилось с ним прогуливаться в парке, внутри которого стояло здание пансионата, в парке был пруд, вокруг него вилась тропинка со скамейками; в пансионате тоже было уютно и тихо, в вестибюле за ломберным столом сидела хозяйка дома и всегда улыбалась (первый раз, увидев его, она сварливо спросила, к кому он пришел, а после – только улыбка с хитро прищуренными глазками). У Севастьянова было хорошо и тихо; они сами иногда садились в вестибюле на маленькие, красной парчой обтянутые