стулья и курили; из комнат появлялись русские пансионеры – самые разные: тихие, скромные, пугливые, важные. «Как в доходном доме Петербурга, – сказал Севастьянов. – В доме двенадцать квартир, в некоторых проживает две семьи вместе». – «Такая система мне знакома, – говорил Александр, – мы так в Брюсселе проживали». Он смотрел на жильцов, с жадностью воображая русскую жизнь; все они вежливо здоровались, улыбались, знакомились с Александром, к ним частенько с сигареткой присоединялся Василий Туманов, известный певец, сочинитель романсов, лет пятидесяти, человек с манерами.
– Так вы в Скворечне, говорите, живете? – удивлялся Туманов, вскидывая брови. – Ну и как? Ничего? Ну и ну… Я бы не смог… И как это так люди живут?
– Как живут, как живут, – закудахтал Севастьянов, – будто сами не помните, как жили в Константинополе…
– Ах, и не напоминайте!..
– Избаловались, monsieur Toumanoff.
– И не говорите, monsieur Sebastianoff. – Оба посмеялись негромко, Туманов продолжал: – А говорят, Арсений в Россию собирается, «Капитал» почитывает, неужто правда? – Крушевский кивнул, Севастьянов тоже, и Туманов издевательски хихикнул, неожиданно проказливым голоском. – Ну и ну! Вот так Арсений! Эк люди меняются!
– Нет, он всегда таким был, – вздохнул Севастьянов, – как флюгер: куда ветер, туда и он. Я знаю Боголеповых со времен Латвии. Любовь Гавриловна – божья женщина, она стерпит все, и мужа стерпит… – Он махнул рукой. – На издевательства всякие Арсений горазд, горький человек!
– Верующий был, говорят.
– В лимитизм он верил, лимитизм для него всем был в жизни. «Единственная философия, что и душе, и уму, и сердцу моим угождает». Вот так говорил, с жаром, не притворялся.
– И вы ему верили?
– Верил и до сих пор верю: не врал мне Арсений. Воодушевлял его Каллистрат Жаков. Правда, казалось мне, увлечение его не вполне под стать времени и обстоятельствам. Чтобы ездить слушать лекции, он работал на износ, и жена его тоже…
В те дни Арсений был еще молод, ему не было сорока, он попал в ближний круг тех, кто до глубокой ночи внимал Каллистрату Фалалеевичу на рижской квартире, после чего Арений шел дожидаться поезда на Двинск, поезда часто не приходили или стояли, и тогда Боголепов спал в привокзальной ночлежке. О тех ночах Арсений Поликарпович рассказывал Севастьянову с особой поэтической силой. Он так воодушевлялся ораторской мощью философа, что не мог спать, все в нем двигалось и полыхало; он слушал, как во сне ерзают и чешутся бедняки, думал о них, о себе, о своей семье, вспоминал мать, отца, брата, который жил нелепо и убил себя ни за что, Арсений перебирал в воспаленном уме слова философа, представлял неделимое зерно, из которого брали начало не только судьбы живых существ, но и сама бескрайняя вселенная; в те мрачные, кашлем, шарканьем и шумным мочеиспусканием в ведро перебиваемые ночи он чувствовал, как бесконечность колосьями прорастает сквозь него и других, рядом спавших бедняков; ему казалось, будто потолок и стены ночлежки светятся, точно камень изветшал до тонкости папиросной бумаги, и от бездны Арсения отделяет легчайшая китайская ширма. В такой ночлежке ему окончательно удалось переложить христианскую молитву на ноты одного из самых странных философских учений.
Туманов засмеялся.
– Что не привидится в религиозном экстазе!..
– Ну, кто знает, может, это у него было от угару, – сказал Севастьянов. – Знавал я те ночлежки, знаменитые рассадники всякой живности! Доводилось ночевать… Ох и чесался!.. Там, бывало, угорали на смерть, а то и пожары случались… Один дом загорится, за ним другой… третий… не успевали тушить… – Помолчали, покурили, и Севастьянов промолвил с грустью: – Вот и от лимитизма открестился наш Арсений…
Видимо, рукопись Палестинца и «тетрадки», что возил Игумнов в Кламар, Бердяева не сильно впечатлили: философ сдал свой французский паспорт и взял советское гражданство.
– А чему ты удивляешься, Анатоль? – усмехался Вересков. – Какие у тебя были на его счет иллюзии? Я никаких противоречий не нахожу. Au contraire, этот поступок соответствует его рассуждениям о формальной демократии и прочем. Жаль, что формальная демократия не выперла его из Франции в Большевикию раньше. Ничего, теперь поедет. Возможно, сам того не сознавая, все эти кламарские годы он дрейфовал в направлении Кремля.
– Не понимаю, – стонал Игумнов, для него поступок Бердяева стал ударом, – не понимаю…
– Чего же тут непонятного? Дорогой мой, Анатоль, все просто. Бердяев – близорукий и довольно пожилой человек.
– Он всего-то на пять лет меня старше…
– В наши дни это много. К тому же русские философы… Прости меня, ты со мной не согласишься, но я должен это сказать: русские философы, к сожалению, почти всегда были оторваны от действительности. Русская философия, увы, не лекарство от болезни, коей страдает русская действительность, а – яд. – Довольный собою, Грегуар выпучил глаза и посмотрел на каждого. – Понимаете? Яд! Да, и еще вопрос: возможна ли русская философия без российской действительности? Вот над чем стоит подумать, а не над решением Бердяева. Выкиньте его из головы! Я, например, с нетерпением жду, когда наш кламарский мыслитель переедет в СэСэСэРию.
– Нет, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Бердяев переехал в СССР. И потом, я с тобой не соглашусь, будто Бердяев дрейфовал в направлении Кремля. Нет, это далеко не так. Вокруг него вились людишки, которые подталкивали его в этом направлении. Он – фигура русской эмиграции и немалая. Склонив такую фигуру на свою сторону, пропагандистская машина получает огромное преимущество.
– У них уже есть один туз – Евлогий.
– Был, – поправил Игумнов мрачно, – загнали в гроб своими бумажками, до последнего Ступницкий бегал, носил на подпись. Вот, а ты говоришь: выкинуть из головы. Нет, не получается, нельзя! – Он в сердцах бросил карандаш в мусорное ведро и воскликнул: – Эх! Упустили мы Бердяева. Опередили нас. Это наша промашка. Александр? – Игумнов посмотрел на Крушевского. – Вы говорили, будто этот ваш Каблуков хвалился своим знакомством с Бердяевым?
– Да, и… переписывались…
– Вот видишь, Грег, они переписывались! Такие каблуковы втираются, а потом отравляют ум, капают, капают…
– Да подумаешь, какой-то Каблуков… Кто вообще он такой? Второй раз слышу.
– В том-то и дело. Мы им занимаемся. Поедем с Шершневым в Кламар. Надо только номер довести…
Со свежим номером «Русского парижанина» (на первой полосе большая статья о варварском преследовании литературных журналов и авторов в СССР[153]) Игумнов и Шершнев отправились к Бердяеву. Вернулись довольные произведенным на философа впечатлением; собрались в редакции: Крушевский, Вересков, Лазарев и прочие. Редактор долго бушевал, был он очень доволен своей ролью и тем, что застал Бердяева в негодовании (философ узнал о травле писателей до приезда Игумнова и Шершнева).
– Отрезвление! Вот что я видел в лице Бердяева! Излечивающее от иллюзий отрезвление! Бердяев разозлен. Он в ярости. Пишет немедленный ответ на эти гонения. Он вступается за Зощенко и Ахматову, за всех, кто попал под соху Жданова.
Вересков потирал руки, а когда Игумнов умолк, он спросил:
– А что, Анатоль, признайся, было приятно его таким увидеть? Бердяева…
– Не это главное, Грегуар. Мы расспросили о Каблукове.
– И что? Что он сказал? – оживился Лазарев.
– Переписывались они еще до войны.
– Да, – подтвердил Шершнев, – письма показывал…
– Кое-что проясняется, – забормотал Грегуар.
– А как вам показалось, – спросил Лазарев у Шершнева, – он письма наготове держал? Достал на всякий случай? Или он их достал, чтобы перечитать?..
– Возможно, они были под рукой, потому что он перечитывал их, – предположил Игумнов, – или свои ответы читал… Он же, как все мудрые люди, делает копии своих ответов…
– Честно говоря, – сказал Шершнев, – у меня возникло впечатление, что Бердяев взволновался, когда прозвучало имя Каблукова.
Лазарев не унимался:
– А пачка была перетянута тесьмой? Или письма были уже распакованы?
Ни Серж, ни Игумнов не смогли ответить на этот вопрос.
– Письма были длинные?
– Длинные, но мы их не читали, естественно, – сказал Игумнов.
– Письма Каблукова были длинные, ровный крупный почерк. Настойчивый человек, маниакальный, – сказал Серж. – Я успел разглядеть кое-что. Каблуков писал от имени какого-то общества или ассоциации…
– «Наш путь», – сказал неожиданно Крушевский, все посмотрели на него. – Я отыскал ее. К-к-к-к… Каблуков был к-к-к… корреспондент газеты «Наш путь». Я их нашел… много… в Скворечне…
– Что?
– «Наш путь»?
– Не может того быть…
Крушевский пообещал принести несколько экземпляров.
– ВФП[154], значит. Во как! – Лазарев встал и пошел ходить. – Интересно, интересно. Как вдруг все развернулось в противоположную сторону! Не находите?
– Да, многие развернулись похожим образом, – сказал Игумнов. – Не стоит отвлекаться, господа! С Бердяевым все ясно. Надо двигаться дальше…
2
– Мсье Альфред!
Мсье Альфред – с ударением на первый слог. Когда меня так зовет Рута, мне кажется, будто буква А превращается в Эйфелеву башню и над моей головой образуется радуга (что-то есть в этом польском акценте), но я не люблю, когда так зовут меня другие…
– Мсье Альфред!..
Не оглядываясь, я знаю, что за мной бежит советский репортер из посольства, – он, наверное, тоже на собрание, которое устраивает Игумнов, будь оно проклято. Неужели придется ползти вдвоем…
– Вы меня?
– Да.
– В чем дело, мой друг?
– Мне нужна ваша помощь.
– Моя? А что я могу?
– Мне нельзя возвращаться в посольство. Они прислали за мной человека. Якобы с моими документами. Я сбежал. Понимаете? Это все. Точка. С концами. Остаюсь. Не еду. Понимаете? Мне нужно куда-то, хотя бы сегодня…