дешь когда-нибудь вообще; оставаясь на перроне, ты определенно остаешься навсегда, поезд ушел, ты на нем не уехал (ведь иногда хочется запрыгнуть в уходящий поезд просто так, просто так), ты должен возвращаться к своей одинокой скудной жизни, в которой вряд ли что-нибудь изменится; наверное, у меня ушло бы очень много чернил и бумаги, если бы я попытался разобраться и в этом странном явлении, и в тех, кого я знал – а знал-то я многих, очень многих, и кое-кто из них ходил на вокзалы – и вообще, вокзалы, вокзалы – о вас я мог бы многое рассказать, и я бы справился и с вокзалами, и с поездами, и с пассажирами кораблей, и с отелями и их постояльцами, уверен, было бы мне отведено чуть больше времени, я, исписав чемодан-другой бумаг, истощил бы свое чувство беспокойства и грусти, которые меня нередко посещают, когда я думаю о них, когда в моем сознании возникают их фигуры, их образы, их силуэты: они стоят на платформе, они подходят к улыбающимся людям, они что-то спрашивают, а потом отходят и тихо стоят в стороне, неподвижно, почти не моргая глядя вслед поезду, они стоят в тени чужого путешествия, мир за окном поезда вертится, он кажется веселым, а когда ты возвращаешься с вокзала пешком, потому что не можешь себе позволить такси, мир кажется очень медленным и тяжелым, его непросто сдвигать в такие минуты… в конце концов, я научился бы уживаться с ними, я описал бы их всех, их внутренний мир, их судьбы, взгляды, слезы и поношенную одежду, в которой они являлись и продолжают являться мне во снах… но я не мог и, боюсь, не смог бы, сколько бы ни исписал бумаг, понять Катерину, вывести ее голос, выделить эти ноты (так звякают кубики льда в бокале), я был бессилен перед ее спокойствием… я знал, что Лидия не пойдет провожать брата, Катерина сказала, что Лидка плюнула вслед Николаю, когда он уходил со своим легким чемоданом, она плюнула ему вслед и все, Катерина не усмехнулась, не пожала плечами, но ровно перешла к другим деталям, связанным с отъездом Николая, который был «какой-то растрепанный, непричесанный и выпивал накануне с кем неизвестно», я понимаю реакцию Лидии, но не понимаю, почему младшая сестра рассказывает об этом без возмущения, а со скукой, я даже понимаю, почему старик не поднялся и не посмотрел в окно, тут, может быть, суеверие какое-то примешалось… я даже могу понять Изабель!.. никто не понимал ее поступка: почему она бросила детей?.. почему привела?.. почему тебе?.. почему она тебе оставила детей?.. а?.. Почему мне?.. Да, почему тебе? Они не понимают, с подозрительностью смотрят, идиоты! а я – понимаю! Сорок второй дался особенно трудно, после событий в Северной Африке немцы были повсюду, теперь мы поняли, что такое оккупация, настоящая оккупация началась в сорок втором, зима случилась исключительно холодная, я болел, но старался ходить на работу каждый день, другого выхода не было, надо было ходить каждый день, в те дни точно нужно было вынюхивать каждый божий день и как можно дольше, и тут появилась Изабель, она сказала, что Бенжамена забрали, оставила мальчиков и ускакала, а ведь он так заботился о ней, привел с улицы девочкой, отец с двенадцати лет сдавал ее богачам на веселье, Бенжу ее буквально похитил, заботился, как о младшей сестре, а когда выросла, женился на ней. «Его увезли в Дранси», – сказала она. Ни слез, ни сожалений, ни надежды. Опустошенная и будто разозленная чем-то – женщина, которой все надоело. «Дети, – говорила она, точно те были пробковыми манекенами. – Кто-то о них должен позаботиться, пока их тоже не забрали…» Кто-то… Она стояла с ними, уже не держа за руки, и говорила со мной при них так, будто они глухие или не понимают ее… Кто-то… Они смотрели на меня. Я – на них. «Кто-то вроде вас, мсье Моргенштерн…» Ну, что я мог сказать? Я сказал: «Хорошо, Изабель… Почему нет… Почему нет…» (Со мной точно им хуже не будет.) Сначала я решил, что мальчиков надо непременно отправить на юг, сразу, сразу на юг, но затем поразмыслил и решил, что у меня им будет безопасней. Несмотря на то что на нашей улице был отдел гестапо – нет, именно потому что на нашей улице был отдел гестапо, я решил: тут им будет спокойней! Куда-то везти, доверять кому-то… кому-то, кого не знаешь… Очень многие в процессе перемещения исчезали, их возили в грузовиках, в подозрительных грузовиках, грузовики останавливали, проверяли, людей находили, выводили и… или их сдавали, прятали в каком-нибудь месте, а потом сообщали нацистам, где они спрятаны, и все – никто ничего не видел, как если б ничего не было; так поступали в расчете на то, что никто никогда не узнает о том, что они так поступили… можно всегда сказать, что никто ничего не делал: их просто нашли, их выследили, кто-то донес, не ты лично, а кто-то… так поступали даже свои, и у них на то были причины, оправдания и – веские основания, именно так: веские основания, – черт возьми, люди, которые не понимали, почему Изабель пришла с мальчиками ко мне, принимали основания и оправдания тех, кто доносил о том, где прячутся евреи! Ах, как сложно устроен человеческий ум! Нет, ни на кого полагаться было нельзя. Чуть позже привели Шиманских, которые за нами всеми присматривали. Восемь месяцев я жил в настоящей подпольной семье. Теперь думаю, что я не утратил рассудка в основном благодаря им… Никто не понимает, почему она привела мальчиков ко мне, все думают: потому что мы с Бенжу дружили… но ведь это не так! Не так уж мы и дружили… Выпивали, играли в бильярд… Я понимаю, почему Изабель ко мне привела детей, понимаю – она сорвалась… может быть, всю жизнь ждала… да, это странная логика, и тем не менее ее можно понять, но равнодушный голос Катерины – его я не мог понять… я смотрел на нее и злился: она так спокойно пьет чай, аккуратно помешивает ложечкой, ест варенье… так буднично, так – как если бы сидела в ресторане, или репетировала перед тем, как пойти в ресторан или на прием… я смотрел на нее и думал: скорей бы ты расправилась с чаем и убралась отсюда, в свой чертов омут! Как только она ушла, я поехал в Борегар, попросил на воротах, чтобы ко мне вызвали Николая Боголепова, сказался его родственником. Один из двух охранников ушел и долго не возвращался, второй рассматривал меня с любопытством, задавал много нелепых вопросов, спросил папиросу, я дал, он попытался завести разговор, что-то мне по сердцам рассказать, но я не поддержал, и он хмыкнул, сказал: «ну-ну, вот такие вы тут, значит», и молча курил. Наконец, первый охранник вернулся, сказал, что Николая Боголепова нет в лагере.
– Отбыл.
– Когда?
– Вчера, наверное, – ответил безразличный охранник. – Каждый день летают. Откуда знать? Всех по именам не знаем.
Время шло, а писем от Николая не приходило. Французская полиция приступом взяла Борегар. Два десятка «советских патриотов» были арестованы и высланы в СССР немедленно, аресты продолжались. Кто-то злорадствовал, а Шершнев писал и говорил, что высланных «патриотов» следует оплакивать так же, как тех, кого похитили органы НКВД. Игумнов с ним спорил, но печатал, зато окончательно разругался с Вересковым. Никто не знает, что стало причиной ссоры, утверждают, будто главный редактор кричал и бумагами швырялся, Грегуар вышел из редколлегии «Русского парижанина» и никогда добрым словом Анатолия Васильевича не поминал. Вскоре он появился у меня на пороге. Сетуя на всевозможные неудачи, хотел просить в долг, но я нашел в себе твердость и, до того как он успел попросить, дал ему понять, что у самого неурядицы и всевозможные обязательства. Больше мы не виделись. Александр уехал в Брюссель. В январе сорок восьмого по особому распоряжению министра внутренних дел Франции «Союз советских граждан» и их печатный орган закрыли. Надежда Тредубова год или два предпринимала отчаянные попытки найти мужа (говорят, ей помогал Лазарев), растратилась совершенно и уехала в Америку. Любовь Гавриловна на поправку так и не пошла, ее привезли из больницы домой, однажды утром Арсений Поликарпович нашел ее холодной, два дня над ней проплакал, и плакал бы дальше, если бы не Лидия, которая приехала и, как она выразилась, «это безобразие раскрыла». Ее похоронили на Сент-Женевьев-де-Буа. Старик сильно горевал, отказывался от пищи, вскоре заметили, что он говорит невразумительно и сделался неловким на левую половину, не мог подняться, а когда ему помогали, он сильно волок ногу и шепелявил. Показаться врачу отказался, из Аньера не выезжал, на что жил – неизвестно, он почти ни с кем не разговаривал, гремел костылем, шуршал старыми газетами в вокзальном кафе, вздыхал: «Так и не написал нам Коленька… Так и не написал наш дорогой Николаша». Теляткин устал с ним возиться, открыл свою лавочку и сидел в ней, и когда его спрашивали, как там Поликарпыч, он резко отвечал, что не сторож ему.
Усокин отправился в СССР, но в пути передумал. С самого начала все было не так: не было банкета, не было пышных речей, ему не понравилось отношение охранников, шутки офицеров сопровождения, да и сами вагоны, в которых они ехали, его сильно расстроили. Торжественное отбытие на Родину Усокин рисовал себе совсем иначе. Два последних года он жил ради этих мгновений, мечтал произнести короткую, но яркую речь, хотел самодовольно помахать тем, кто его отговаривал уезжать, кто над ним смеялся, он воображал их на станции, даже тех, кто давно умер, представлял, как они выйдут на перрон Восточного вокзала, увидят его и их физиономии вытянутся; он думал об этом дне, как о триумфе, но триумфа не было. Ранним октябрьским утром 1947-го их вывели из лагеря и колонной повели на станцию Буживаль. Конвой подгонял их, как скотину, которую тайком уводят у хозяев. Усадили в вагоны и повезли. Точно так же, тайком, негромко переговариваясь, ему много раз приходилось разгружать чужие вагоны. Он ждал, что будет вокзал, и там будет праздник, но они ехали и ехали… Он думал, что его сердце будет радоваться, но оно грустило, и чем дольше они ехали, тем пронзительней была грусть, что-то ему нашептывало, что поезд был не тот и вез он их не туда. Это чувство усилилось в бывшем нацистском лагере Mittelbau-Dora, где, в ожидании другого состава, их держали взаперти вместе с перебежчиками, которые служили в немецких войсках и не хотели возвращаться – и не вернулись бы, если бы не попались агентам НКВД. Невозвращенцы проклинали свою судьбу и жаловались на эмигрантов: дескать, сдали их господа, снюхавшись с большевиками. В сознании Усокина все перевернулось. Подслушав, что трое украинцев готовят побег, он бежал с ними, вернулся во Францию, помог беглым устроиться, в «Русском парижанине» вышла его беседа с Игумновым, в которой Усокин покаялся, со всеми простился и сразу, точно все еще был на мази, отправился в Аргентину к какому-то своему дальнему родственнику. Через год-два он прислал фотографии, на которых наслаждался жизнью, на нем было сомбреро, в зубах – сигара, он отрастил пышные усы, носил белую свободную рубаху во всю грудь не застегнутой, рядом с ним улыбалась очаровательная латиноамериканская жена. «Кто бы мог подумать, – с восторгом хрипел Арсений Поликарпович, – какой нежданный поворот Фортуны! И в шестьдесят пять не поздно все начать сначала! Человеку главное найти свое место».