Два или три года Боголепов ждал вестей от сына, держал чемоданы наготове, говорил, что, как только сын напишет, он сразу тронется в путь.
Где-то в начале пятидесятых из России прислал фотографию Василий Туманов, без жены (в письме коротко написал: похоронил год назад), но с родственниками: двое сильно похожих друг на друга мужчин и три женщины, пятеро чужеватых, слегка напуганных детей. Туманов в черном пиджаке и кепке, каких никогда не носил, с очень прямой спиной сидит за столом на фоне белой хаты и фруктовых деревьев, дальше – забор, за ним – огороды. Самым подозрительным было в этой фотографии то, что все эти лица, чертами не схожие, имели нечто общее, поэтому многие и восклицали: «сразу видно – родня!», но я не поверил. Этими людьми, считаю я, могли быть кто угодно, фотография, без сомнения, была постановочной (уж в этом деле я знаю толк). Подлинными были глаза всех ее невольных участников – их роднил страх. Прошло еще несколько лет, и Василий Туманов запел на советской волне для эмигрантов в передаче «Край родной», пел он все тем же слегка нервным тенором, от которого у меня начинали дрожать руки, после двух-трех песенок ведущий пускался с ним в задушевную беседу, Туманов отвечал не сразу, он вздыхал, вздыхал, как паровоз, отправляющийся в долгий путь, а затем, под душещипательный перебор струн и похоронную скрипку, приступал к повествованию о «тоскливой, едва ли выносимой, горькой доле эмигрантской». Передача завершалась минорными аккордами на рояле – одной этой музычки было бы достаточно, чтобы испытать отторжение, но я знал людей, которые с удовольствием слушали те передачи, никуда уезжать не собираясь, они включали радио, пили водку, слушали и грустили.
От Николая так ничего и не было; одичавший старик начал произносить имя сына со злостью: «Что, забыл нас Николя?» Дочери разговор с ним не поддерживали; поссорившись между собой, они и отца окружили мстительной тишиной, теснившей его и подталкивавшей на беседу с собственной совестью, старик ругался: «Проклятый мальчишка! Наплевал на родных, выкормыш». А потом и вспоминать перестал, точно никогда у него не было сына; чуткие сестры, не сговариваясь, не вспоминали при нем брата и мужьям и Маришке внушили не произносить при старике имени «Николай», о ком бы ни шла речь. Лидия вышла замуж – за химика тридцати семи лет, без волос, с плохими зубами и слабым зрением, он с утра до ночи пропадал в лаборатории Éclair, занимался разработкой новой кинопленки. Лида с гордостью говорила: «мой муж – ученый». Она переехала с дочкой к нему в Épinettes, в новый, только перед войной выстроенный шестиэтажный дом, они жили в трехкомнатной квартире на пятом этаже, целый год она пребывала в эйфории, всем говорила, что живет в Раю и наконец-то по-настоящему счастлива, даже пневматические послания отправляла тем, с кем давно не общалась; по словам Катерины, Лидия и отца изводила своим счастьем, рассказывала, как ей хорошо живется с мужем! В последний такой визит Лидия застала отца за странным занятием: «Он пилил ружье», – сообщила она полиции после того, как его нашли застрелившимся из того самого ружья, которое он умышленно укоротил. Она не посчитала нужным упомянуть, что на крыльце видела разложенными на газете кости; когда она спросила отца, что это такое, он коротко сказал, что это его грехи[166]. Тело Боголепова обнаружил Теляткин (позже, раскаиваясь, он признавался, что зашел к старику позубоскалить, помучить его немножко[167]): в неестественной позе, весь в крови, Арсений Поликарпович лежал на мраморных плитах, украденных с мемориала немецким служебным собакам. Дверь, крыльцо, окна, ступеньки и лужайка были забрызганы его кровью, капли крови нашли даже на им построенной беседке. Судебно-медицинская экспертиза пришла к заключению, что это было самоубийство: покойный выстрелил себе в голову из короткоствольного оружия дробью крупного калибра с очень близкого расстояния, нанеся таким образом множественные ранения как на поверхности черепа, так и внутри: пробоина чешуи левой височной кости и повреждение клиновидной кости повлекли за собой проникновение отломков костной материи в вещество мозга, разрушение перекрестка зрительных нервов, органов слуха, canalis caroticus и внутренней сонной артерии, что и стало причиной быстрой смерти.
VII
1
Альфред отправился на телеграф звонить в Канаду: нашлись какие-то картины, которые он разыскивал чуть ли не двадцать лет, – а я доковылял в моем балахоне до редакции; показывал фрагменты статей о Шершневе, Гвоздевиче, разговоры с Альфредом, – обещали посмотреть, но дали понять, что скорее всего газете это не подойдет: журнальный формат. Вазин ухмылялся, у него вышла большая статья про Бушенвьерскую мумию, настоящее расследование, он каким-то образом установил личность найденного тела. Улыбался и на меня смотрел свысока, кинул в мою сторону: «Вот вам газета – отнесите в полицейский участок». Я сделал вид, что не услышал. На собрании я заикнулся, что мог бы написать про Годара. Вазин громко фыркнул и сказал:
– Да зачем про это новое кино вообще писать? Какой еще Годар? Это тот мальчишка в солнечных очках? Он их носит повсюду, даже в помещении, как Поплавский…
Я не удержался и ответил, что два романа Поплавского, кстати, до сих пор не напечатали – надо что-то сделать… Вазин закряхтел, ему не терпелось меня заткнуть. Не обращая на него внимания, я продолжал – громче и громче – наверное, я побелел, потому что заметил, как на меня смотрит главный редактор, встревоженно, она видела, в каком состоянии я притащился, на костылях в гипсе, на мне были эти нелепые штаны, что сшила для меня Мари, с застежками на боку, потому что ни в какие другие нога не влезает, а также балахон Альфреда. Un vrai chiffonnier![168] Я плохо побрился утром, на лице остались порезы; плохо спал ночью – извилисто, как ручей; давно никуда не выбирался и сразу попал на собрание. Я сказал, что мог бы написать об «Аполлоне Безобразове»… хотел еще кое-что добавить, но меня снова срезал Вазин:
– Да зачем писать о том, что не было напечатано?
– Именно для того, чтобы напечатали наконец!
– Слушайте, что вы вообще в этом понимаете? Вы хоть знаете, почему его романы не напечатаны? – Я не успел рта открыть. – Потому что они дрянные. Такая же мазня, как и его стишки.
Тут я не выдержал.
– Знаете, что, господин Вазин…
– Так, – наконец-то очнулась редактор. – Прекратите немедленно!
Но было поздно.
– Что? Что? – спрашивал Вазин, привставая из своего кресла и глядя на меня в упор.
– Катитесь к черту! Вот что!
Я ушел из газеты. Забрал мои писульки. Все это ерунда. Ничего они не напечатали бы. Давно пора уйти, чтобы заняться делом. Хватит быть на побегушках, дергаться на телефонные звонки, сжигать время и нервы. Теперь я свободен! Разве что не так я хотел уйти. Не со скандалом. Стыдно. Многих я там уважаю… Меня пытались остановить. Вазин был доволен. Он выкрикнул несколько обидных фраз: «пусть катится!», «не пытайтесь примазаться к нам!» и еще что-то… Мне было все равно, что он там каркает, к нему уж точно я никогда не желал примазаться. Верно сказал Альфред: работать в газете – это прежде всего заниматься историей того, кто кому наступил на ногу или в спину плюнул. Меня догнала Роза Аркадьевна, я ее успокоил: я иду на рю де ла Помп, все нормально, жизнь есть жизнь, съезжаю с квартиры на rue d'Alesia, покорнейше благодарю за все, долги верну несмотря на, пока что буду жить у мсье Моргенштерна… Что буду делать? Да то же самое – продолжаю разбирать рукописи Альфреда и пишу роман… О чем роман?.. Как вам сказать… обо всем, обо всем понемногу… сам толком не знаю… все будто в тумане… понимаете, Роза Аркадьевна, работы непочатый край, у Альфреда в подвале сундуки и чемоданы записей, у Шершнева, помимо романов, целая полка с папками, которые набиты путевыми записками и воспоминаниями, блокнотами и тетрадками, у Гвоздевича своя полка, у вас своя и так далее… у меня такое чувство, что я совершаю путешествие к центру Земли, только вместо динозавров я обнаружил залежи концентрированного сознания, рудники чувств и россыпи изящной словесности, и самое бесценное – неиссякаемые залежи памяти, которые я не устану изучать.
Так сказал и вышел за синие ворота, попрощался с душевным консьержем, сказал ему, что я, к сожалению, здесь больше не работаю, он произнес несколько утешительных фраз, пожелал мне скорей поправиться, добавил с юмором, что в наши дни почти никто не работает, и обнял меня. Я растрогался, внутри аж вздрогнуло. Тем не менее я был ослеплен гневом. Я был пойман меж двух странных и очень сильных чувств: сердце рыдало, ум полыхал от гнева. Я шел и скрежетал зубами, не позволяя себе расклеиться. Лучше гневиться, чем плакать, говорил я вслух, оглядываясь по сторонам. Люди на меня не обращали внимания, они куда-то шли, их было много, как в метро, отсюда возникало то странное чувство, будто я был в тоннеле – в тоннеле моих чувств, створками которых я был намертво стиснут. Нежность накатывала, когда я думал о Мари, и вместе с нежностью приходил стыд. Мне было стыдно за то, что я ее подвел своим поражением, не смог себя сдержать, взорвался как мальчишка, ушел из газеты. Было очень стыдно за мою вспышку и перед теми, кого я не хотел оскорбить, но все равно оскорбил, потому что в их присутствии наорал на Вазина, который того не заслуживал, меня вывернуло, я был не похож на себя, я не хотел, чтобы меня таким видели; чувство стыда было сложное, глубокое, и с каждым шагом оно становилось сложней и пронзительней, оно походило на эхо многих ног – тех, кто шел рядом, их призрачное присутствие меня тревожило, их голоса, их тени, их взгляды скользили по мне… чувствуя себя словно больным, я старался ни на кого не смотреть, чтобы не опалить моим гневом, не оскорбить ненароком кого-нибудь… низко опустив голову, я шел вместе с ними и говорил себе: лучше гневиться, чем плакать… Часть меня все еще находилась на собрании, я видел перед собой желчное лицо Вазина. Все-таки я проиграл. Удалось ему выжить меня. Как он был рад, ох, как он был рад: мальчишка сам ушел!.. сломался!.. не выдержал, щенок!.. В моих ушах звенели его слова: хотел к нам примазаться!