строили эту обитель. Место здесь тихое, уединенное, для молитв и пустыннической жизни лучше и не сыскать... Только все равно горя пришлось хлебнуть. И поляки ее жгли, и шведы... А вишь, возрождается, как цветок весной, пробиваясь сквозь песок и камни... Родник здесь есть, освященный и пользующийся славой исцеляющего. Да вы, наверное, его видели там, на горушке. Он и зимой не замерзает... Но главное — монахи... За других не скажу, а лично я люблю здесь бывать. Отец Иосиф — мой духовник..
— И мой! — горделиво вставил князь.
— А что такое «духовник»? — уточнил я.
— Ну, что б понятней было, урежем это слово до «наставника». Хотя молитвы его за духовных детей я бы не назвал менее ценными, чем его наставления... Вам сложно это понять, господин журналист, но эта обитель лично для меня как прообраз всей России. Расположенная в суровом, труднодоступном месте, она хранит свои заветы, свою историю — то великую и мистическую, то страшную и трагичную, но все время возрождается... Здесь живут удивительные люди, принимающие всех, приходящих к ним с добром. А над ними так часто смеются, не понимают и иногда ненавидят, потому что они являются противоположностью безумия мира и не ценят его ценностей. Жить здесь тяжело, но как же сюда хочется возвращаться раз за разом... Понимаете?
— Пока не очень,— признался я.
— Ну и не важно,— махнул рукой Пружинников.— Зинаида Григорьевна, голубушка! Сделайте одолжение: спойте нам что-нибудь, а? У вас это так чудесно получается... А то мы что-то за разговорами о бытности нашей совсем в тоску ударились..
— Да! — горячо поддержал его князь.— И я прошу! Очень прошу!.. Не зря же мы с таким трудом этот инструмент изыскали! — И он вытащил откуда-то из угла припрятанную гитару.
Стрельникова не стала просить себя дважды, пробежалась пальцами по струнам, проверяя мелодичность, и тихим, проникновенным голосом, запела:
...Голубые, как небо, воды,
И серебряных две руки.
Много лет — и четыре года:
Ты и я у Москва-реки.
Лодки плыли, гудки гудели,
Распоясанный брел солдат.
Ребятишки дрались и пели
На отцовский унылый лад...
Трудно и чудно — верность до гроба!
Царская роскошь — в век площадей!
Стойкие души, стойкие ребра,
Где вы, о люди минувших дней?!
Где вы, о люди минувших дней?..
...Её слушали затаив дыхание. Голос у нее и впрямь был удивительный: мелодичный, чувственный, проникающий до самого сердца...
— ...На ревнителей бога Марса
Ты тихонько кривила рот.
Ледяными глазами барса
Ты глядела на этот сброд.
Был твой лик среди этих, темных,
До сиянья, до блеска — бел.
Не забуду, а ты не вспомнишь -
Как один на тебя глядел...
Трудно и чудно — верность до гроба!
Царская роскошь в век площадей!
Стойкие души, стойкие ребра,
Где вы, о люди минувших дней?!
Где вы, о люди минувших дней?..*
* Здесь я позволил себе совместить два стихотворения Марины Цветаевой, написанные в 1917 и 1918 годах. Да простят мне ревнители её творчества, но мне они показались на редкость созвучными по настроению и музыкальности для этой «песни». Надеюсь, читатели не будут на меня в обиде за эту вольность...
Дождавшись, пока смолкнут аплодисменты, я все же предпочел вернуться к интересующей меня теме и спросил:
— А что за сумасшедший живет здесь? Он же не монах... Он не опасен для окружающих?
— Ванечка? — удивился Пружинников.— Он не сумасшедший. Он — юродивый.
— А в чем разница? — не понял я.
— Юродивый добровольно «облекается» в «сумасшествие»,— пояснил купец.— Христианство ведь, по сути, безумие перед жаждой этого насквозь прагматично-материального мира. А привязанность к деньгам и страстям, в свою очередь, безумие перед миром христианства. А Ванечка... Много лет назад он беспробудно пил. Не знаю, что у него там случилось, но опустился он до такой степени, что как-то раз, в прямом смысле «себя не помня», оказался у ворот монастыря — пьяный, босой, в последней стадии алкогольного бреда... Отец Иосиф нашел его у родника, почти окоченевшим. Долго выхаживал, говорил с ним, молился... Так он и остался при монастыре. Причем ровно в том виде, в котором его старец и нашел. Не пожелал менять вид внешний... Вот только что-то с ним произошло...
— Понятно что: свихнулся после белой горячки,— впервые подал голос молчавший доселе студент.— Вы его глаза видели? Разве у нормального человека такие глаза бывают? Не говоря уже о его выходках...
— Все может быть,— даже не взглянул в его сторону Пружинников.— Да вот только... Не встречал я больше таких людей. Ни как отец Иосиф, ни как Ванечка... Я ведь когда первый раз совершенно случайно здесь оказался... Сделка у меня уж больно удачная была. Немножко смухлевать пришлось — как без этого? — но зато весьма, весьма прибыльная... Возвращаясь из Мурманска, сюда завернул, на радостях немало денег в церковный ящик запихал, да уже собрался обратно поворачивать, когда у самых ворот на меня этот Ванечка и набросился — словно собака цепная!.. «Ты, — кричит, — от Бога или от черта откупиться задумал?! Не выйдет! Эти деньги погубят тебя на том свете больше, чем на этом!» Я аж опешил. «Почему?» — спрашиваю. «Да потому что взятка святым там строже карается, чем взятка земным властителям! Ты что, от страха своего за беззакония решил деньгами откупиться? Или земными благами Царствие Божье купить удумал? А сколько ты заплатишь за жизнь вечную? А ну вон отсюда, меняла неопытный! Хочешь своими деньгами наш дом прокоптить? Не выйдет! Храм на нечистые деньги не строится! А нам и тем паче такая пакость в рот не полезет! Себе оставь!» Не помню, как я тогда до Петербурга доехал. Месяца два словно в горячке лежал. Потом схватил чемодан с дорожными пожитками, и — сюда! Уже без денег. С извинениями. Ванечка даже виду не подал, что узнал меня... Хотя узнал — я это видел... Знаете, господа, может, я глупость скажу, но мне кажется, что он нарочно на себя тот «негатив» берет, который отец Иосиф должен бы народу разъяснять... Ну, словно бережет своего спасителя от слов неласковых и обличающих... Я потом много про юродство думал. Юродивый, он ведь по сути своей агрессивен — никогда вам это в голову не приходило? Он балансирует на очень опасной грани... Он — как иголка в мягком, удобном кресле. Хочет человек свой зад с комфортом в религию на отдых душевный пристроить; зажиревшую душу как на отдыхе в Баден-Баде-не полечить да понежить, а тут... такое... Я как-то подумал: а ведь в годы гонений юродивых и не видно почти, а? Они появляются тогда, когда в религии все тихо, чинно, спокойно... и тем опасно. Они словно берут на себя страшный грех осуждения ближнего... чтобы его спасти. А этого никто не любит. Потому они постоянно и биты бывают... Увы...
— Ой, а как мне стыдно нашу первую встречу вспоминать — сил нет,— признался Маргиани.— Я ведь восточный человек. Кровь горячая, шальная... Часто и слуг своих не только обижал, но и поколачивал, да и подчиненным доставалось... Вернее, я-то тогда и не думал, что «обижаю». Даже в голову не приходило. По роду положено, по статусу... Но по привычке и этот грех «гневливости» исповедовал... А тут такое случилось... По долгу службы я не раз в этих краях бывал, иногда и в монастырь заворачивал, коль время было. Тогда меня этот Ванечка очень раздражал: грубый, непочтительный, босой — не человек, а одна срамота... И вот выхожу я как-то с исповеди, а он ко мне бочком-бочком, и завел волынку: «...исповедь и покаяние — разные вещи, исповедь и покаяние — разные вещи, исповедь и... » Я раз ему сказал убраться, два, третий раз повторил... Потом нагайкой по спине перетянул, чтоб место свое не забывал... А он сбоку — как прилип и тянет свое: «...исповедь и покаяние — разные вещи»... И тут, господа, словно ведром меня накрыло: ничего не помню! Ярость такая охватила, что... Очнулся, а Ванечка этот, в своей крови буквально плавает, весь в синяках, переломанный, но из последних сил шепелявит: «...исповедь и покаяние — разные вещи... » А невдалеке отец Иосиф стоит и молча так на меня смотрит... Вах! Так стыдно стало: не будь на монастырском дворе — сразу бы застрелился! Схватил я этого дурня избитого в охапку, ору: «Прости меня!», а он уже и глаза закатывает... Что со мной тогда было: словами не передать... Я в тот миг все бы отдал, лишь бы босяк этот не помер. Дворец бы отдал! Коня отдал! А если б и миг безумия моего стереть можно было — и жизнь бы отдал! Схватил его на руки, в свою комнату тащу, а сам в таком ужасе, словно труп после преступления прятать несу. Кроме «прости, прости», ничего и сказать не могу. А он мне в ответ шепелявит: «...исповедь... покаяние... разные... » Вот так два месяца мы друг другу и «шепелявили», пока я его не выходил! Кто бы мне сказал, что я — князь Маргиани! — буду за бездомным убогим горшок выносить — на дуэль бы вызвал! А вот... сложилось. С тех пор как серчать начинаю, у меня этот горшок перед глазами и стоит... Стыдно, да... Но исповедь от покаяния отличать научился... Ну не подлец он, а?! — невесело усмехнулся князь.— «Покаяние»-то — это «перемена ума», значит. Так что не я ему тогда мозги сотряс, а он мне. Ну а уж исповедь мою тогда сам отец Иосиф принял. Он, кстати, тогда к Ванечке и не заходил — меня смущать не хотел... Или доверял... Не знаю... А Ванечка мне потом в нос дал,— неожиданно закончил князь со смехом.— Когда вылечился. «Это, говорит, чтоб ты за собой долгов не чувствовал. Квиты!» А у меня — и не поверите! — и злости нет. Кровь вытер, говорю: «Мы теперь с тобой — кровные братья. Князь и нищий». «Хитер ты,— отвечает,— но так тому и быть. Согласен». Словно мне одолжение сделал, шельмец. На том и помирились...
Больше выносить этот бред я не мог. Встал и вежливо поклонился присутствующим: