ед подтаивает, и замороженная боль начинает ныть заново.
Мне кажется, что теткин голос прервался. Видимо, так и было. Потому что она сердито прокашлялась, испытующе скосилась на меня — заметил ли. Делаю вид, что нет, — только бы не оборвались воспоминания. — Отправили меня в Карлаг. Всё там было: и грязь, и нечисть, и мысли дикие, и звезд ночной полет. Довелось и с уголовниками поякшаться, и вены резать пыталась… Это когда до меня о смерти хлопчика моего весть дошла. Думала, после такого не живут. А вот ведь перетерпела. В сороковом, когда два года оставалось, завела себе что-то вроде дембельского альбома.
Про этот альбом я от тетки мельком слышал. И даже видел несколько сохранившихся листиков. На каждом — рисованный человечек. Из тех, что «ручки, ножки, огуречик», и — четверостишие. Стихи мне тогда не показались, зато щемяще беззащитный человечек поразил. Вот он, отвернув голову, несет на вытянутой руке парашу. И ручка-прутик подрагивает: то ли от тяжести, то ли от брезгливости. А вот он стоит, съежившись, меж сторожевых вышек с головкой, тоскливо задранной к звездному небу. Знаю, со слов тетки, что блокнотик этот заветный она в пятидесятые отвезла Фадееву. И он даже будто бы загорелся напечатать. Но после его гибели блокнотик канул. Может, опечатали среди прочих бумаг.
Тётка шумно вздохнула:
— О дембеле размечталась, дуреха. Не поняла еще до конца, с кем дело имею. В сорок первом, как война началась, вызвали нас к куму и предъявили документик: до конца войны заключенные автоматически остаются в лагерях. Ничего больше не помню. Рухнула, говорят, на пол. Сейчас уж и не скажу, с чего так. Ведь уверена была, что война больше чем на год не затянется. Очухалась в госпитале в палате для умирающих с открывшейся язвой. Простыни липкие, холод. Мозг говорит: умри наконец. А тело отбрыкивается.
Провалялась три месяца, вышла из больницы. Но больше дней до освобождения не считала — чтоб с ума не спрыгнуть. Да и не рассчитывала дотянуть. Потому что осталось от меня на всё про всё сорок шесть килограммов костей — будто луна обгрызанная.
Вся прозрачная. Можно уроки анатомии проводить, не вскрывая. В общем, собралась бабонька подыхать. Но тут начальник лагеря сменился. И надо же — подвезло, — в двадцатых под одним из моих мужей служил. Понятно, ни полсловом не дал знать. Но только перевели меня вдруг на метеостанцию — Метка, по-нашему. Это по тем местам удача неслыханная. Сродни хлеборезке. Наверное, помочь решил. А может, просто, чтоб умерла доходяга в стороне, по-тихому.
И началась моя новая жизнь. Метеостанция в стороне от лагеря. Заборчик, вышка, домик. Голая степь. Ветер пронизывающий в калитку ломится. По ночам волки ему подвывают. И ты среди этого одна, что былинка в поле. Любой походя затопчет. А кому затоптать, было. Степь вся в лагерях. То и дело бегут. В основном блатняки, беспредельщики. А Метка — она посреди степи как маяк. Кого еще на огонек вынесет? Правда, собак молодых дали, кавказцев. Вот они меня и спасли. Не от людей. Тут Бог миловал. От голодной смерти. Меня-то, зэчку, на баланде держали, а для собак моих рацион другой. Даже мясо отпускали. Так я из их пайки потихоньку подворовывала. Ну, правда, молодчаги псы оказались. Ни разу не пожаловались. Через год вымахали так, что ко мне охрана ездить перестала — пёсики не подпускают. А пристрелить жалко — сами дали. Потом это же не зэчка. Госимущество как-никак. На балансе. Выделили мне клячу Алку, и стала я на ней сама в лагерь с отчетами да за продуктами ездить. А Метку так на меня и переложили. Даже проверками не досаждали.
И понимаешь, племяш, какая штука. Чем больше меня жизнь бьет, тем, чувствую, крепче во мне человек. Не то чтоб человечище. А просто человечек. Чистюля, помыться любит, одеться старается поопрятней, поесть, пусть не сытно, но вовремя, волосы по утрам расчесать. В лагере пока была, ты — хошь не хошь — казенная единица. Всё наперед размерено. Разве что ногами сама перебираешь. А как на Метку отправили, зажила тётка! Со временем даже парой платьиц цветастых разбогатела. На люди в них, понятно, не показывалась, но наедине с собой форсила! Представляешь?
Очень даже представляю. Только вчера прогуливал тётку до аптеки. В маленькой шляпке, в шифоновом платьице в талию, рукав «фонариком», в туфельках с бантиками, она несла себя по Большой Подвальной. И встречные огорошенно обмирали при виде этого изящного осколка тридцатых годов.
Тётка самодовольно прищурилась:
— С платьями этими знатная история связана. Мне их врачиха одна подарила. Не из зоны. Из Караганды. У нас в лагере хирург-глазник знаменитый сидел, так она дочурку свою к нему привезла. Девчонке стружка в глаз попала, слепота грозила. Связи у врачихи, похоже, в Карлаге серьезные были, раз операции на зоне добилась, да еще и аппаратуру выбила. А вот из лагеря велели уехать. Представляешь? Ребенка на операцию оставляют, а мать, у которой судьба дочери решается, гонят от неё за сотни километров.
Ошалела, видно, бабонька. Кинулась к заключенным: спрячьте, отблагодарю. А где в лагере чужого спрячешь? Вот и посоветовали на Метку. Знали, стервецы, что ко мне охранники лишний раз не сунутся. Начальство наверняка прознало. Но смолчало.
С неделю у меня прожила. Операция удачно прошла. Спасли девке зрение. Только ее еще надо было наблюдать, лечить. Что делать? Но — пробивная! Опять по связям рванула. Договорилась, чтоб дочка, пока лечат, у меня на Метке жила. А я, хоть меня никто не спрашивает, как раз не против. Так у меня десятилетняя пацанка поселилась. Ничего, сжились, — привязчивая, стервочка, оказалась. Даже с пёсиками моими сдружилась. Через два месяца мать за ней вернулась. Когда прощались, протянула адресок. Мол, как освободят, сразу ко мне, в Караганду. Устрою на работу. Жить, пока комнату не подберем, у меня будешь. По тем временам слова эти дорогого стоили. В Киев-то я при всех раскладах вернуться бы не смогла — поражение в правах.
Обнялись мы, разнюнились. А дочка стоит рядом и тоже, смотрю, слезки потекли. Она ведь в первый раз увидела, как я плачу. Врачиха мне и туфли с бантиками хотела оставить, но там два лишних размера оказалось.
Уехали они. И так мне худо стало. Будто заново осиротела. Опять осталась со степью один на один. Ночью волки воют, собаки в ответ заходятся, степь холодом веет, а маленький человечек, который и весит-то меньше хорошей собаки, сидит себе в домике, подложил ручонки под подбородок и тоже подпискивает: мол, отпустила бы ты меня, степь, в стольный Киев, к каштанчикам моим любимым, ведь ни в чем я перед тобой не виновата.
И вот сижу я, травлю себя по ночи. Вдруг слышу среди степных звуков новый вкрапился. И не звук даже, а так — будто дыхание. Я ведь, как меломан в оркестре, любой шорох в степи различала. Вскинула голову, напряглась. И впрямь посторонний звук. Усиливается. Уже жужжит тихонько, пофыркивает. Меня аж ошпарило: «Машина! Значит, по мою душу».
Время тогда, племяш, такое было: для вольных настоящего закона не существовало. А уж для зэков… Поступит команда, приедут, заберут, да и пристрелят по дороге при попытке. А потом сактируют. После трех месяцев предвариловки ничего так не страшилась. Я ведь опять надеждой на освобождение жить начала. Сорок пятый шел. И вот на тебе — едут. Настал, стало быть, мой час. Тоскушка-потаскушка моя хиленькая вмиг испарилась. Одна мысль: «Неужели всё?!» Не знаю, на что решиться: разве собак с цепи спустить? Так в этом случае и с ними церемониться не станут — перестреляют.
А гул то затихнет, то вновь приблизится. Значит, не по прямой едут, петляют. Начинаю соображать: раз прямой дороги не знают, может, не охрана, а кто залётный. Кинулась огонь в доме тушить — если и впрямь чужие, не заметят да мимо проскочат. Только поздно сообразила. Минут через пятнадцать подъехали. Стучат в ворота. Чему быть, того не миновать, — открыла. Собак так и не спустила — их-то за что понапрасну губить?
Вижу, газик тусклыми фарами на забор светит. И низенький паренек лет двадцати пяти в кожаных куртке и кепке перед калиткой сапогами на морозе притоптывает. Да еще пустым ведром себя по спине околачивает. И такой вид разухабистый — чистый опер. Шарю глазами по кожанке, ищу, где оружие запрятано.
— Что, мамаша, — спрашивает, — не подкинешь водички, в радиатор залить? Заблудился на охоте.
Значит, всё-таки не по мою душу. Пронесло на сей раз. Господи, Боже мой, слава тебе, Всевышний! И не соображаю, что вслух молюсь. В первый раз в жизни. Я ведь и до того, и после того — атеистка прожженная. А тут, видать, уверовала ненадолго. Опомнилась, только когда у него щека задергалась:
— Ты чего блажишь-то, старая?
«Блажишь» — это я бы ему спустила. А вот за старуху обиделась. Хотя, в сущности, ею и была, — тётка ткнула в сторону фото. — Отобрала ведро, калитку перед носом на щеколду затворила — он-то хотел следом втиснуться, — налила воды, заново открываю калитку, и — ведро из рук! Позади разбитного паренька стоит медведь и мерно раскачивается. Ну не то чтоб совсем медведь, но ростом и осанкой — один в один. К тому же весь в меху, от волчьей шапки до собачьих унт.
Должно быть, остолбенела я. Потому что паренек этот, язва, заухмылялся. На ведро пролитое поглядел с сожалением, головой с ехидцей покачал: плоховато-де с нервишками, хозяйка. Потом скосился на медведя и говорит:
— Пусти-ка ты нас погреться. Подмерзли малёк. Да не бойся, мы не кусаемся.
Не догадывался он, что кусачих я куда меньше боюсь. Я б, может, и прогнала. Тем более по инструкции любой контакт заключенных с вольными запрещён. Надо б сказать, что зэчка я. Сами пулей развернутся. А что, если, наоборот, решат: раз бесправная, всё дозволено? Да и видно, что намерзлись. Впустила, конечно.
Входят в дом. Медведь при свете, как шапку стянул, в человека превратился. Только рост остался медвежий — за два метра. Лицо крепкое, каменноскулое. А глаза — махонькие, но до чего живые и теплые. Как в них заглянула, отлегло, — с этой стороны беды не будет. Не понравилось, правда, что повел себя больно по-хозяйски. Прошелся вразвалочку, оглядел небогатую обстановку да хилую утварь, второму кивнул, и тот — тотчас из дома. Я было обеспокоилась — никак что удумал. Но напрасно — опустился на табурет и будто врос. Сидит, молчит да меня в упор разглядывает — из-под платка вылущивает. А унты-то в снегу. И снег, вижу, подтаивать начал. Ну, какая у тебя тетка чистюля, сам знаешь. Сказать ничего не сказала, но зыркнула от души. Думала, взовьется. А он вместо этого затылок лапищей почесал и так обескураженно улыбнулся, — если и появилась во мне злость, исчезла тут же. Ну как на такого Медведика сердиться!