Сидевший на заднем сиденье старик вдруг что-то прокричал. Водитель остановил автобус. Старик вышел. Он уже скрылся за домами, а автобус продолжал стоять. Через пять минут я потеребил Сашку за рукав:
— Чего стоим?
— А! Пошел племянника поздравить с сорокалетием. Скоро вернется. Ничего. Отдыхай, слушай!
Вернулся ушедший еще через десять минут, вновь громко прокричал, — похоже, передал привет водителю, — и автобусик покандыбал себе дальше. За всё это время никто не выказал нетерпения. Кроме, понятно, меня.
Деньги за проезд, как я заметил, кидали на кожух рядом с водителем. Там же катался куцый рулончик из билетов. При выходе я хотел оторвать два на память. Но Сашка успел ухватить меня за рукав и удержать от бестактности:
— Обидишь, слушай!
Ереванский рынок благоухал запахами и рокотал разноголосьем. Войдя в центральные ворота, Сашка преобразился. Дотоле мягкий и неспешный, он вдруг сделался нетерпелив и скандален. Его привизгивающий фальцет напрочь забивал низкие голоса торговцев. Надо было видеть, как он покупал. Перебирал зелень, потирал ее, подносил к носу, принюхивался, хмурясь, отбрасывал и хватался за следующий пучок. Услышав цену, громко, презрительно ухахатывался, взбрасывал руку: «Э-э!» — собираясь отойти. Продавец удерживал Сашку и предлагал назвать свою цену. Сашка нехотя называл. Теперь уже продавец произносил: «Э-э!» — И всё начиналось сначала. Горячий спор шел на копейки. Я хотел вмешаться, но вовремя уловил главное: оба — и продавец, и покупатель — наслаждались процессом. Наконец они ударили по рукам и расстались, преисполненные уважения друг к другу.
— Теперь мясо, баклажаны! Потом гранат не забыть, — азартно объявил Сашка. Через три часа я, оглушенный и безразличный ко всему, едва передвигал ноги. Сашка же оставался светел, бодр и лучезарен. С рынка уходил неохотно.
На другой вечер вся наша сдружившаяся команда собралась в отдаленном углу лагерного сада, где уже вовсю трудился Сашка.
У раскидистой яблони догорал костерок. На длинной скамейке рядком стояли благоухающие, прикрытые крышками металлические миски. На подносе грудилась стопка армянских лавашей — тонких, как блины, пахнущих свежей коркой.
Все расселись вокруг костра и, истекая слюной, нетерпеливо поглядывали на священнодействующего Сашку. К шампурам он никого не подпускал. Сам нанизывал мясо, перемежая кружками помидоров и ломтиками лука. Работал ловко — сразу с двумя мангалами, так что шашлыки испекались в очередь, один за другим. Огненная Сашкина шевелюра то и дело вспыхивала в отблесках костра. Подвижный как ртуть, он был подобен свершающему обряд колдуну. Да он и был в эти минуты колдуном. Колдуном — укротителем шашлыка.
Ах, что это был за ужин! Ты брал лаваш, ложкой накладывал внутрь чесночно-баклажанную смесь, скручивал его в горячую трубочку, из бутылки, зажатой меж ног, отпивал добрый глоток вина, в правую руку хватал сочащийся, дышащий костром кусок мяса, откусывал пропитанный специями лаваш и вгрызался зубами в шашлык — сочнейший и вкуснейший из всех пробованных мною прежде.
Вечерний прохладный сад, в отдалении — сквозь ветви деревьев — шум и огни гуляющего корпуса, и мы, насытившиеся, пьяноватые, все — влюбленные и грустные оттого, что очередная сказка заканчивается, и завтра грядет расставание друг с другом и с полюбившейся Арменией.
И самый шумный и оживленный среди нас — Сашка, успевавший тостовать и задираться к девушкам. Только оказавшись с ним бок о бок, я разглядел в глазах тоску, как, должно быть, у эмигранта, провожающего в порту очередной корабль с далекой Родины, на которой никогда не бывал. И тогда я поднял стакан и, стараясь подражать визгливо-гортанному Сашкиному голосу, произнес тост за того, кто расцветил наш отдых, за того, кого каждый из нас будет рад видеть гостем в своем доме. Сашкино смеющееся лицо вдруг исказило судорогой. Пытаясь сдержать плач, он быстро заморгал белесыми ресницами, даже обхватил ладонью рот, но — не сдержался и зарыдал.
Я записал ему свой адрес и все контактные телефоны и в десятый раз потребовал клятвенного обещания приехать. Сашка, утирая слезы, поклялся. Он не приехал и не позвонил. Чего и следовало ожидать. Через много лет, в конце восьмидесятых, я вновь попал в Ереван и попросил отвезти меня к ММЛ. Мне не терпелось повидать Сашку.
Палатки напротив входа больше не было. На ее месте выстроили типовой застекленный магазинчик «Товары повседневного спроса». Молоденькие продавщицы из равнинной части Еревана на мои расспросы недоуменно пожимали плечами. Помог пожилой покупатель — небритый облысевший армянин, в котором я не сразу признал того самого отца новорожденного, в доме которого мы с Сашкой сутки гуляли. От него я узнал, что все эти годы Сашка безвыездно прожил в материнском доме. Приемная мать дважды пыталась его женить на дочерях соседей, но он всё как-то изворачивался. А женился уже после ее смерти — на какой-то русской женщине с ребенком («И куда смотрел? — армянин огорченно зацокал. — «Профура» настоящая. С первого взгляда видно. Все видели. Он один не видел»). Она, сама пьющая, приучила Сашку к водке, и за два года до моего появления зимой они оба, перепившись, угорели в своем доме.
— Плохо он с ней жил, — припомнил армянин. — Говорили — бросай, какая она жена? Говорил — брошу. Потом опять говорил — как брошу? На кого?.. И пить столько разве можно? Да, хороший был человек. Но — что поделаешь? Русский. Это не исправишь. Гены! — армянин важно потряс узловатым пальцем.
На своей исторической Родине Сашка Саркисьянц так и не побывал.
Обиды эдуарда никитина
Обида первая начала зреть в тот апрельский день, когда Эдуард Никитин, тогда ещё студент филфака, открыл ногой дверь деканата и изложил ошеломленному декану свои взгляды на блат вообще и блат за мзду, в частности.
На комсомольском собрании, назначенном вслед за этим, готовился прилюдно подтвердить сказанное в запале. Но повестка дня, вывешенная за полчаса до начала собрания, изумила его несказанно. А именно: бытовое разложение старосты курса Никитина, заключавшееся в сожительстве со студенткой иняза девицей Белошейкиной.
На собрании однокурсники, отводя глаза, дали принципиальную оценку недопустимому поведению своего товарища. Впрочем, выражения использовались вполне аккуратные, поскольку слыл Никитин человеком невоздержанным в словах и в поступках и любил в нетрезвую минуту взойти в свою комнату, что на третьем этаже общежития, по водосточной трубе.
Невоздержанность свою Никитин продемонстрировал тут же. Торжественно, на глазах у всех, достал студенческий и комсомольский билеты и пришпилил вроде погон на плечи посеревшему комсоргу. После чего в общежитии разыскал девицу Белошейкину, поинтересовался насчет претензий. Единственную претензию удовлетворил тут же и отбыл на родину — в славный районный городишко Ржев — уже Эдуардом Михайловичем Никитиным.
Дома поначалу задиковал, запил горькую. Даже поколотил гульбливого своего отчима, швырнувшего в мать поленом. И предупредил, что, если тот еще раз поднимет руку выше, чем на высоту поднесённого ко рту стакана, руку эту он ему отобьёт. Этой высоты пьянчужке-отчиму хватало. И в доме восстановился мир. Через пару недель просох Эдуард Михайлович, осмотрелся и принялся осваиваться в новой жизни.
Поступил на мехзавод. Думал, всерьез. Получилось ненадолго. После смены застал в цехе одного, когда тот детали по карманам расфасовывал. И, как за Никитиным в таких случаях водилось, провёл разъяснительную работу. Со смещением челюсти включительно. Недаром еще в школе о нём слава среди пацанов гремела самая подзаборная.
Собрали, как водится, коллектив. Никитин начал было объясняться, но увидел: знают. Все всё знают. За то и бьют. А раз бьют, скрепи зубы и не скули. Чему бы хорошему, а этому паскуда отчим в детстве обучил. Так и покинул завод, не объяснившись. Единственно — харкнул на проходной.
Поступил в районную газету — всё-таки незаконченное филологическое. Поначалу понравилось. И он понравился. Главный редактор под опеку взял. На планёрках нахваливал. Сулил славу матёрого газетчика. И было за что. От командировок не отлынивал — год, почитай, из района не вылезал. Да и перо оказалось злое, въедливое. Чересчур даже въедливое. Раскопал факты приписок командировочных в горкоме комсомола. Уезжал комсомолец на один день (утро — вечер), а по отчётам в бухгалтерии, как на гражданскую войну уходил. У иных стахановцев за месяц по сорок пять суток набиралось. Едва не грянул скандал на всю область. Хорошо главный редактор успел в последнюю минуту снять статью с набора. А самого автора подправил выговором. Пустяшным, в сущности. Даже без занесения. Но больно обидчив оказался молодой корреспондент — положил заявление об уходе. Главный редактор попытался отговорить: де, не оббившись, матерым газетчиком не станешь. Но Никитин лишь усмехнулся криво, харкнул на порог и с тех пор при слове «социалистическая пресса» аллергически подергивался.
Через два месяца новую вакансию предложили — заместителя председателя районного общества по охране природы.
Сходил, пригляделся, с председателем познакомился: забавный дедок, бывший моряк-фронтовик, моторку пообещал.
Пораскинул мозгами Эдуард Михайлович и — пошел на новое поприще. Что-что, а к природе относился трепетно. И вроде легла новая должность на его характер один к одному. Носился он на подсгнившей своей моторке по Верхневолжью и — пел. Во всю свою неслабую глотку. Отчаянно, конечно, привирая мотив. Но зато души и восторга на оба берега хватало. И новая по городу слава прокатилась: крепкий мужик на хорошее дело посажен. Блюдет закон! Да и дед-председатель проникся. Вместо себя на областное совещание передовиков послал. На совещание Эдуард Михайлович заскочил мимоходом, думал, к своим бывшим однокурсникам в гости поспеть. Но посидел, послушал, да и взял слово. Накопилось у него злобы на одного хозяйственника, что полреки загадил. И оказалось — в жилу. Того как раз собирались снимать, повод подбирали. В общем, поблагодарили за бдительность.