Тут вообще никто никого не уважал.
Секирский звонарь оказался самый неугомонный: в отличие от остальных, ему всегда было жарко, он ходил в одной цветастой рубашке, как если бы его забрали со свадьбы, и делал такие движения лицом, словно у него по затылку ползала гусеница, но сбросить её невозможно.
Он заглядывал всем в глаза, иногда останавливался возле Горшкова и Ткачука, но те не говорили с ним.
Когда он подошёл к Артёму, тот бодро поинтересовался:
– Санников?
Звонарь вздрогнул:
– Так точно, да. А вы, позвольте?
– А где колокольчик? – спросил Артём, не отвечая на вопрос. Он твёрдо чувствовал, что ему ничего не стоит убить этого человека прямо сейчас, желательно задушить.
Санников что-то такое стал делать щеками, словно не мог с ними совладать.
Артём отвернулся.
– Не сметь! – сказал Санников ему в спину.
Ещё с час Санников не мог успокоиться и всё ходил туда-сюда, косясь на Артёма, пока его не вызвали на допрос.
– Динь-динь! – сказал Артём ему вслед.
– Я за тобой ещё вернусь, – пообещал тот взъярённо. Артём с необычайным легкомыслием ему подмигнул: мол, жду.
Каждый здесь хотел верить, что скоро именно его выпустят: разобрались и хватит.
Никакой солидарности никто ни с кем не проявлял: даже Ткачук с Горшковым с каждой минутой общались всё труднее и нервозней, будто каждый из них подозревал, что попал сюда из-за другого.
В конце концов Ткачук нахамил Горшкову, припомнив ему баркас, – Артём расслышал.
– Надо было норвегам сдаться, – проявил неожиданный для него юморок Ткачук. – Сказать им, что ты жертва большевистского режима. Тоже бы книжонку написал там с разоблачениями… “Красная каторга”, бля.
Одного Артём пока не понял: с надуманной инспекцией Горшков отбыл, или решил в октябре порыбачить, или уехал, не озаботившись поиском подобающей причины. Ткачука он в любом случае с собой не позвал, предпочитая спасаться в одиночку.
“…Из-за куртки, что ли, меня поместили в такую компанию?” – размышлял Артём: на фоне того, что он услышал в секретарской, цена его морской прогулки уже не казалась столь ужасной.
Прошло всего ничего, а он сам вполне искренне уверил себя, что никуда они с Галей не собирались, а только, ну да, составляли карты и кружили по островам неподалёку от лагеря. Вера эта была с оттенком душевного неистовства, но очень помогала успокоиться, почувствовать себя твёрже.
К тому ж всё не Секирка здесь, всё не Секирка.
Ещё Артёма подогревало чувство неожиданно осознанной силы среди всего этого подлого сброда.
Огромный Кучерава обернулся постаревшим и больным дядькой, вечно что-то пришептывающим. Артём поймал себя на мысли, что до сих пор видел бывшего командира роты только в двух состояниях: пьяного и с похмелья. А тут просто другое существо: трезвое и без папирос. Кучерава клянчил покурить у надзирателей, один раз его угостили папироской, затем перестали отзываться.
Надзиратели никакого понимания к сидельцам не выказывали – старались вообще не общаться, как с прокажёнными.
Выяснилось, что все тут привередливы в еде: то, что Артём привычно и вдохновенно пожирал, им было в новинку. Принюхивались, приглядывались, гоняли ложкой туда и сюда сопливую крупу по тарелкам, Кучерава разговаривал с предназначенной ему пищей, Горшков сглатывал, зажмурившись. Ткачук выплёскивал порцию в парашу, тарелку бросал к дверям.
Вечером вернули Санникова, он ни на кого, тем более на Артёма, не смотрел, шмыгал носом, много и часто моргал.
Трижды за полчаса сходил на парашу и всё пристанывал там от своих неудач.
В очередной раз на ходу поправляя штаны, затеял с первым подвернувшимся собеседником беседу:
– Они, думаю, забыли, что есть такая штука, как революционная целесообразность. Придётся им напомнить.
Но голоса ему не хватало: и первая же фраза, начавшаяся самоуверенно и жёстко, к своему финалу доползала еле-еле, едва не опадая в фальцет: чтоб спасти положение, Санников затеялся кашлять и вскоре полез на свои нары.
Артём не выдержал и, поднявшись, встал возле нар Санникова, ничего не говоря и разве что не насвистывая. Звонарь отвернулся к стене.
Подзуживало надерзить хоть кому-нибудь здесь. Самоуверенность Артёма не имела никаких разумных объяснений – тем не менее никто не желал связываться с этим приблудным бродягой.
Разве что Ткачук представлял опасность – хотя бы в силу своих объёмов, – но к вечеру он всё больше спал или пытался заснуть.
Камера была полна крыс – их даже на кухне в таком количестве не водилось – видимо, здесь особенно пахло помойкой, разлагающимся мясом, трусом, мерзостью.
Ночью истошно завизжал Санников – крыса начала отгрызать ему ухо.
Спрыгнул вниз, держал ухо в кулаке – оно кровоточило.
…Артём проснулся с утра тоже не один, а с соседкой: та мирно сидела рядом, прямо на нарах, смотрела глазком, шершавый хвост лежал недвижимо.
Он совсем не испугался.
По старой привычке Артём прятал с обеда хлеб и тут что-то расщедрился: тихо, чтоб не напугать крысу, достал его из ватных штанов, накатал два шарика.
“Вот. Только не кусай меня за ухо, прошу”.
Та степенно приступила к трапезе: по-крестьянски, не суетясь, разве что не перекрестилась. Во всяком движении её сквозило достоинство и точность. Она никуда не торопилась и ничего не боялась.
– Научи меня жить, крыса! – с тихой улыбкой попросил Артём.
Похоже, крыса была беременной: огромное крысиное пузо топорщилось.
После обеда вызвали Кучераву.
Он встал посередь камеры – и стоял так, словно тут же забыл, надо ли ему идти или он уже вернулся.
Красноармейцы вытянули его наружу. Кучерава шёл, далёко отставляя назад голову. В камере осталась больная вонь после его ухода.
Зато привели старого знакомого, Моисея Соломоновича.
Он не был настроен петь, как в былые времена, и пребывал в некотором неврозе.
К нему обратились за лагерными новостями, но ему нечего было рассказать; или же Моисей Соломонович по каким-то причинам не желал делиться своим знанием.
Он почти не изменился: то же самое длинное лицо, тот же крупный, похожий на коровий язык и глаза навыкате – только теперь Моисей Соломонович носил очки, брови у него расцвели попышней, и в ушах тоже выросло много волос. За эти волосы он себя изредка трогал и пощипывал.
Никакой необходимости в общении с ним Артём не испытывал, но Моисей Соломонович сам искал возможности высказаться.
– Артём, – сказал он, присаживаясь на краешек нар, – здравствуй.
– Какими судьбами, Моисей Соломонович? – спросил Артём, растирая лицо ладонями.
– Вы сохранили возможность улыбаться, – сказал Моисей Соломонович проникновенно, хотя никто тут вроде бы не улыбался.
Через несколько минут Артём уже знал, что Моисей Соломонович – ответственный хозяйственный работник, по крайней мере был им ещё с утра, сидел в административном корпусе, в личном кабинете – “…ну, как кабинет – комнатёнка, душно…”; “…душно – значит, топят”, – решил Артём, но смолчал. Сюда Моисей Соломонович угодил по своим многотрудным бухгалтерским делам.
Смысл разговора Артёму стал понятен с первого слова: испуганный человек прокручивает в голове свою правду, готовясь принести её на ближайший – в данном случае второй допрос, – и желает проверить, насколько убедительна эта правда или сказка, её подменяющая.
– Вы свободно себя ведёте и на всех них не похожи, – быстро прошептал Моисей Соломонович, указав глазами по сторонам, – и снял очки и начал протирать полой пиджака, будто пытаясь скрыть тот факт, что указал на остальных узников.
– Я так и не понял, вы в своё время пошли по административной части или нет? – вдруг спросил Моисей Соломонович. – Я вас очень мало видел.
Артём присел на своих нарах – всё-таки лёжа разговаривать неприлично – и теперь смотрел то на очки собеседника – одна дужка была подвязана верёвочкой, – то на его пиджак, тоже видавший виды, настолько видавший, что в его ношении чувствовалась некоторая нарочитость. Ничего не отвечая, Артём многозначительно покачивал головой: я пошёл, да, по административной части или, может быть, нет, не пошёл, но я много ходил, много и далеко.
– Вы знаете, всё, всё опять будут сваливать на евреев, – не дождавшись ответа и не огорчившись по этому поводу, шептал Моисей Соломонович, – но товарищ Глеб Бокий, который всем этим руководит, – и Моисей Соломонович, быстро надев очки, сделал неширокий жест руками, словно Бокий руководил жизнью их камеры, – я знаю из отличных источников – русский дворянин. Товарищ Эйхманис – наполовину латыш, наполовину русский, это тоже всем известно. И они оба крещёные. Товарищ Ногтев – тот само собой – русак, у него на лбу написано. Здесь имеется, да, товарищ Френкель – еврей, и видный еврей, выдвиженец товарища Эйхманиса, начальник производственно-эксплуатационного отдела, но ведь он – из заключённых. А что мы видим? Едва начались задержания – и обоснованные, мы же понимаем, задержания, – тут же первым делом пожалуйте, Моисей Соломонович, за решётку! Дважды посадили в тюрьму, Артём! А то и трижды! Сначала мы угодили в Советскую республику. Этого показалось мало, и нас спрятали в Соловки. Но и Соловки оказались недостаточны для Моисея Соломоновича – и внутри нашли ещё более надёжную тюрьму, эту камеру! А я всего лишь пытался свести концы с концами их неразумного хозяйствования!
Артём пожал плечами. Удивительным было и то обстоятельство, что этот человек говорил о себе так, словно на Соловках сидел он один, а, к примеру, все остальные здесь находящиеся – как бы и нет; и то, как Моисей Соломонович изменился за прошедшее время: Артём помнил его непрестанно поющим, блатные называли его “опереткой” – кто бы мог подумать, что “оперетка” окажется способен к столь широким обобщениям.
Артём достал хлеб, оставшийся от кормления крысы, и скатал пяток шариков себе. Отправлял их в рот по одному.
– А какое тут было хозяйствование – вы и сами понимаете? – и собеседник смотрел на Артёма поверх очков, Артём же думал, что Моисею Соломоновичу нет никакого дела до того, понимает он или нет, а просто нужно правильно расставить слова в своей речи. – Иначе здесь и не могло случиться: всеми производствами руководили бывшие белогвардейцы, каэры, всюду, простите, попы – как будто нарочно всё так подстроили, что отдали хозяйствование в самые ненадёжные руки. Я товарищу Эйхманису докладывал об этом, направлял записку. Просил на допросе, чтобы эту записку нашли и подшили к делу, но… там сейчас много дел и без меня.