Моисей Соломонович долго, хотя несколько путано, описывал производственную соловецкую круговерть, подробно объясняя, как было провалено кирпичное дело: материк вернул тонну соловецкого кирпича, потому что тот оказался непригоден для стройки, – и кирпичное дело пытались спасти за счёт неразумного лесопользования, избыточные доходы которого шли на многочисленные питомники, куда товарищ Эйхманис привозил редких зверей, впрочем, как правило, отказывавшихся размножаться в неволе… Обувная фабрика выпускала брак, соловецкий журнал с подпиской по всей стране оказался убыточным, даже объёмы рыбной ловли – и те упали…
– …Это не хозяйствование, а череда провалов! – всё более горячась, утверждал Моисей Соломонович, как-то поособенному, округло, выделяя букву “в”.
– Врёшь! Врёшь! Многое было сделано, контра. Тебя бы первого хлопнуть надо! – глухо пролаял сверху Горшков, подслушавший разговор.
Моисей Соломонович стремительным движением снял очки. Он будто верил, что если ему без очков видно плохо – то и его самого не заметят.
Горшков торопливо слез с верхних нар, желая потрясти Моисея Соломоновича за грудки, но увидел Артёма, который только и дожидался чего-нибудь такого, и просто выложил свои матерные запасы, ругаясь гадко, обильно, натужно.
Артём слушал, раскрыв рот, а потом начал кривляться лицом, дразня Горшкова и как бы дирижируя его речью при помощи гримас, языка и носа.
Горшков, побагровев, устремился к дверям, будто собираясь уйти. Погрохотал своими костями там о железо и, кося припадочным глазом, вернулся назад, к маленькому зарешеченному окошку, до которого не доставал: пытался надышаться.
Ещё несколько минут от Горшкова во все стороны шёл жар: как если бы он был кастрюлей с кипящим, но уже прокисшим борщом.
Моисей Соломонович пересел на место отсутствующего Кучеравы и затаился.
…До ужина Артём подрёмывал: ему всё время снилась холодная, просоленная вода, и он испытывал ровное и тёплое удовольствие от того, что больше никуда не плывёт.
– А чего Кучерава? – спросил Ткачук надзирателей, внёсших чан с баландой. – Отпустили?
– Кучераву закопали уже, – ответили ему.
Все замолчали.
За минуту словно бы изменилась температура в камере.
Ели медленно, стараясь не издавать никаких звуков. Кончились любые разговоры, каждому осталось его тягостное одиночество.
У Санникова длинно запели в животе кишки.
Артём вдруг понял, что у него тоже кончились силы на злорадство. Его вдруг охватило мутное томление.
Сначала дожидался своей очереди на Секирке – но там всё ясно: дальний изолятор, простые лагерники – кому они нужны, выкоси половину, новые вырастут. Но теперь попал сюда – и всё заново.
Кто мог предположить, что администрацию тоже будут отщёлкивать.
…Артём лежал, и тело его маялось. Появилось ощущение, что кости стали ломкими, слабыми – ничего такими руками не схватишь, далеко на таких ногах не уйдёшь, шея голову не держит.
Он улёгся набок, лицом к стене – с намерением уснуть, но лежал бессонно, скучно уговаривая себя: может, всё-таки встанешь? Ещё как-то поживёшь? Насладишься напоследок?
Всё это было глупо: насладиться – чем насладиться? Брожением по камере среди дурно пахнущей мрази?
“Неужели тебя зароют с ними заодно, Артём? В одну могилу? У нас будут общие черви?” – спрашивал себя непрестанно.
Он думал, что хоть тут, среди чёрных околышей, всё будет понарошку, а оказалось – и для них всё по-настоящему.
“Сколько же раз меня убивали? – слёзно жаловался Артём. – Не сосчитать! Меня зарезали блатные. Меня сгноили на баланах. Меня забили насмерть за чужие святцы. Меня закопали вместе с заговорщиками. Меня застрелили на Секирке. Меня затоптали лагерники, не простив изуродованный лик на стене. Меня ещё раз застрелила в лодке Галина. Меня утопило море, и то, что мама гладила по голове, съели рыбы. Я медленно умер от холода и от голода. С чего бы мне опять умирать? Больше нет моей очереди, я свою очередь десять раз отстоял! Господи!”
Не увидел, не услышал, а каким-то озверевшим чутьём почувствовал, что опять вернулась крыса. Открыл глаза: да, тут.
Хлеб с ужина был при себе – Артёму вообще есть не очень хотелось последние дни: он питался по привычке, впрок, не думая, хочет или нет.
Бросил крысе весь кусок: жри, тебя-то никто не расстреляет.
Закрыл глаза. Крыса разумно управилась с угощением: что-то съела, остальное унесла.
Артём слышал её копошение, но глаза не открывал.
Мысли его начали путаться, он засыпал на минуту-другую-третью, вздрагивал, просыпался, открывал глаза, пытался вспомнить, о чём только что думал, ничего, ничего, ничего не помнил…
…В очередном мгновенном сне вдруг увидел сам себя сверху: он был обнажён – хотя так и спал в тюленьей куртке и ватных штанах, от жары не уставая.
“Надо возвращаться назад, сейчас моё тело проснётся”, – просил себя Артём и старался упасть в свою плоть, в свой скелет, неловко валясь спиной назад, рискуя не попасть, промахнуться, – одновременно ему мешало и мучило другое кромешное ощущение, он никак не мог рассказать о нём вслух, будто на этих словах окончательно онемел.
Наконец, совершая неимоверные усилия, сказал, выдавливая из себя, как из камня, каждое слово:
– Бог здесь голый. Я не хочу на голого Бога смотреть.
Бог на Соловках голый. Не хочу его больше. Стыдно мне.
…Упал в собственное тело, очнулся, поймал себя на том, что видел не Бога, а собственного отца – голым – и говорил о нём.
Зажмурился, зарылся подбородком в свою куртку, снова уполз в свой полуобморок.
Было заполошно, было нервно.
Бог отец. А я отца убил. Нет мне теперь никакого Бога. Только я, сын. Сам себе Святой Дух.
“…Пока есть отец – я спрятан за его спиной от смерти. Умер отец – выходишь один на один… куда? К Богу? Куда-то выходишь. А я сам, я сам спихнул со своей дороги отца и вот вышел – и где тот, кто меня встретит? Эй, кто здесь? Есть кто?..”
Прислушался сквозь ночной, дремучий сон: никого.
“Бог не мучает. Бог оставляет навсегда. Вернись, Господи. Убей, но вернись”.
Покаяния отверзи мне двери, Жизнодавче.
Бесшумно появилась даже не рука, а огромный палец – и раздавила клопа.
Под самое утро Артёму явился ангел – положил руку на грудь и пообещал, что всё будет хорошо: ничего с тобой не случится.
Вернее, он ничего не обещал, и лица его Артём не видел – но знал точно, что это вестник, пришедший сообщить: судьба твоя пока ещё тепла, милый мой.
Артём проснулся, почувствовал на груди, ровно посередине, горячий след – и заснул несказанно крепко и спокойно – он так даже на Лисьем острове не спал.
Открыл глаза – камера показалась большой, солнечной, просторной. Внутри сердца была неслыханная свобода.
Ничего не придумывая нарочно, движимый стихийным чувством дерзости, Артём рывком встал с нар – было, наверное, около шести утра – и в два шага оказался у нар Санникова.
Сложив губы бантиком, Артём изобразил истошный звонок прямо в ухо спящему:
– Бззззззззинннь! Динь-динь-динь! Санников! Пора на урок! На выход с вещами!
Санников вскочил, как ошпаренный.
– Нет! – возопил он неистово.
– Собирайся! – весело и задорно командовал Артём. – Тебя черви ждут, оголодали. В лоб – бах! – и Артём сильно ткнул Санникову пальцем в лоб. – Голова напополам, налетайте, мухи, вам чекистскую башку вскрыли, как консерву!
Санников, вытаращив глаза, смотрел на Артёма, никак не в состоянии понять, что такое здесь творится.
На остальных нарах проснулись остальные помятые узники – но никто всерьёз не решился подать голос, сказать хоть слово Артёму: бешеная улыбка на лице, страсть остервенения и вседозволенности – со всем этим не стоило связываться. Каждого за ночь подъела собственная неугомонная лихорадка.
Артём кружил по камере, как шмель, зудя и досаждая всем.
В шесть скомандовали подъём, потом принесли парящий кипяток, Артём забрал кружку у одного из чекистов – кажется, это был тот самый Гашидзе, про которого упоминал голосистый чекист в своём докладе, – встал самым первым, неспешно начал пить, не отходя от ведра, нарочито мешая другим. Гашидзе, скалясь, молчал, изредка поглядывая в ведро.
Санников вообще не вставал, а, ёрзая на своих нарах, дожидался, пока Артём напьётся.
Но так как Артём никуда не собирался, даже уступив, наконец, остальным возможность набирать кипятка, Санников решился подняться и, прячась за спинами, передал кому-то кружку: налейте, будьте добры. Артём кружку перехватил – “…а дайте я” – и, сделав три шага, забросил её в парашу.
– Чёрт! – крикнул Санников. – Это что? Это моя кружка? Это что?
– Пить? – спросил Артём; быстрым движением забрал у Гашидзе недопитую кружку и с натуральным удовольствием плеснул кипятком Санникову в поганое лицо.
…Так начался день.
Зазвенели ключи, дверь открыли, чтоб забрать ведро, кстати, увели ещё одного чекиста. Тот торопливо собрался и не вышел, а почти выбежал. Никто вослед ему не смотрел.
Улегшись на своё место, Артём весело давил на ближайшей стене клопов – все были насосавшиеся, после каждого оставалось грязное кровавое пятно.
– Санников! – негромко давал Артём клички клопам. – Куда ты, голубчик! Дзи-и-и-инь! Слышишь, тебя зовёт колокольчик под дугой! Дили-дили-дон! Свершается акт революционного правосудия! Пли! Тьфу, какая мерзость… Следующий! Горшков? Смирно! Выше подбородок! Где ваш форс, чека? То-то! Вам в голову, в живот? Как пожелаете! Из винтовки или нагана? Оп! Бах! Секундочку, не добили. На бис! Пли!
– Прекрати, гадина! – взвыли сверху.
Артём изо всех сил пнул ногой в нары над собою.
…Ближе к обеду, когда Артём наигрался и умолк, подрёмывая, к нему подсел Моисей Соломонович и быстро прошептал:
– Они вас собираются задушить. Все вместе.
Артём вместо ответа хохотнул.
К их нарам тут же подошёл Ткачук, хмуро глядя на Моисея Соломоновича.