Василий Петрович терпеливо дожидался, когда кончатся ходоки. Батюшка остался один, и Василий Петрович негромко спросил, что ж такое завело его на Секирку.
– Мне сообщили, – всё так же добродушно и с готовностью ответил владычка, – что я подговаривал Мезерницкого убить Эйхманиса. И протестам моим не вняли. Разве я могу подговаривать человека поместить свою душу в геенну огненную?
На любопытный разговор и Артём спрыгнул вниз.
– И ты здесь, милый? – вскинув на него взгляд, сказал батюшка Иоанн. – Я-то думал, твоё лёгкое сердце – как твой незримый рулевой, знающий о том, что попеченье его у Вышнего, – проведёт тебя мимо всех зол. Но отчаиваться рано: ведь, вижу я, и здесь люди живут. Как вы тут живёте, Божьи люди?
– Две ведра кипятка выпили, владычка, – сказал Артём, пережидая боль и в ноге, и в голове, и в спине – прыгать надо было побережней, он даже забыл, что хотел спросить. – Ведро баланды… Хлеба дали пососать.
– А и кормят здесь? – всплеснул руками владычка. – А я мыслил: везут заморить – а на горе селят, чтоб ближе было измождённому духу вознестись! – Владычка засмеялся, – Значит, на Господа нашего уповая, есть смысл надеяться пережить и секирскую напасть. Всякий раз, – увлекаясь своей речью, продолжал он, – когда идёшь мимо чёрного околыша или кожаной тужурки, горбишься спиной возле десятника или ротного, думаешь: ведь огреют сейчас дрыном – и полетит дух мой вон, лови его, как голубя, за хвост. Но ведь не бьют каждый раз! И раз не бьют, и два, а бывает, и человеческое слово скажут, не только лай или мычанье! И заново привыкаешь, что люди добры!
Владычка обвёл глазами Артёма и Василия Петровича, словно ожидая, что они разделят его удивительное открытие, – но так как они не спешили с этим, он и сам согласился себя оспорить.
– …но только вроде привыкнешь, что люди добры, сразу вспомнишь, что был Путша, и вышгородские мужи Талец и Еловец Ляшко, которые побивали святого Бориса и повезли его на смерть по приказу окаянного Святополка. Был старший повар святого Глеба по имени Торчин, который перерезал ему горло. Были московские люди, один из которых сковал оковами святого Филиппа – бывшего соловецкого игумена, митрополита Московского и всея Руси, другой ноги его забил в колоду, а третий на шею стариковскую набросил железные вериги. И, когда везли Филиппа в ссылку, был жестокий пристав Степан Кобылин, который обращался с ним бесчеловечно, морил голодом и холодом. И был Малюта Скуратов, задушивший Филиппа подушкой. И у всех, мучивших и терзавших святых наших, у палачей их и губителей были дети. А у Бориса не успели народиться чада, и у Глеба – нет. И святой Филипп жил в безбрачии. И оглядываюсь я порой и думаю, может, и остались вокруг только дети Путши и Скуратовы дети, дети Еловца и Кобылины дети? И бродят по Руси одни дети убийц святых мучеников, а новые мученики – сами дети убийц, потому что иных и нет уже?
Владычка вдруг заплакал, негромко, беспомощно, по-стариковски, стыдясь себя самого – никто не мог решиться успокоить его, только ходившие по церкви встали, и разговаривавшие на своих нарах – стихли.
Продолжалось то меньше трети минуты.
Владычка вздохнул и вытер глаза рукавом.
– Но и этих надо любить, – сказал он и осмотрел всех, кто был вокруг. – Сил бы.
В девять часов провели вечернюю поверку. Ужина не принесли.
Артём сидел на своих нарах, обняв колени, и твёрдо понимал, что сегодня спать будет ещё невыносимей, чем вчера: в небе клубилась леденеющая хмарь.
“А как же бабье лето? – думал Артём. – Уже было?”
В ответ на подоконник прилетела снежинка.
Артём раздавил её пальцем.
“Это зима, это конец”, – сказал.
Отчего-то он с каждым часом всё меньше надеялся на Галю – он и так ни разу не вспоминал за двое суток ни лица её, ни тем более встреч с нею, – однако поначалу негласная уверенность в её скорой помощи дышала в нём.
Но, прожив эти дни в болезненном оцепенении духа – не мешавшем, впрочем, пить кипяток, разговаривать, разглядывать подрагивающую голову Василия Петровича, вслушиваться в речь владычки, – он, незаметно для себя и никаких усилий не прилагая, от этой уверенности избавился.
…Просто заглянул однажды на секирском обледенелом досуге в тот уголок своего сердца, где уверенность в Гале хранилась, – и ничего не обнаружил.
И тут же убедил себя, что в этом месте с самого начала была пустота. В природе не существовало никакой Гали, и взяться ей было неоткуда.
Так Артёму выживать показалось куда проще.
Развлекая себя, он, пока ещё не стемнело, соскабливал ложкой извёстку со стены. Руки его были неловкие и кривые от холода, но всё ж хоть какое-то занятие.
За слоем извёстки обнаружился глаз.
Поскоблил ещё – появилось ухо.
На ухо можно было что-то сказать.
Артём, неожиданно вдохновившись, продолжил работу, но внизу раздался недовольный голос Василия Петровича:
– Артём, что из вас сыплется всё время? Вы перетряхиваете свой гардероб?
Ничего не ответив, Артём оставил своё занятие до завтра.
Около полуночи, чувствуя непрестанный озноб и налипшую изморозь даже на корнях волос, Артём полез вниз.
Пытался себя утешить тем, что среди штрафников было много босых – каково им ходить по полу… но чужие страдания не крепили дух.
В церкви многие кашляли, кто-то подвывал от холода, кто-то плакал, кто-то молился – стоял неумолчный гул, как в предбаннике преисподней.
Всякий искал хоть какой-нибудь источник тепла – о, если бы посреди церкви обнаружилась хотя бы нагретая спица – какое было бы счастье.
Обняв себя неловкими руками, Артём всерьёз размышлял, а возможно ли человеку свернуться подобно ежу. Хотя зачем какому-то человеку: вот ему, конкретному Артёму, – возможно ли?
Свернуться и закатиться в угол, ощетиниться там, затихнуть, лапы внутрь, голова дышит в собственный пупок, вокруг только спина.
А? Но почему же этого нельзя сделать? Почему Артём морил свой рассудок ненужными знаниями, стихотворными строчками, вертелся на турнике, тянул свои мышцы, учился боксу, вместо того чтоб заниматься единственно нужным и важным: уметь оборачиваться ежом?
Загремела входная дверь, все остановились в напуганном ожидании, которое могло мгновенно обернуться радостью.
В проёме дверей появился красноармеец, один.
– Солдатик, может, печечку? – до смешного жалобно, как отринутый мужчина о любовной утехе, попросил кто-то.
– Заупокойную свечечку, – в рифму ответил солдат и бросил на пол возле входа ворох верхней одежды.
Сразу было видно, что вещей на всех не хватит – и даже если каждую вещь разорвать пополам, многим всё равно не достанется ничего.
Никто ещё не выхватил из вороха ни одной рубахи, но в толпе лагерников произошло движение, выдавшее разом огромную человеческую отчуждённость – каждый хотел взять только себе.
– Эй! – выкрикнул Хасаев. – Я староста! Я буду делить! – но никто даже голову не повернул в его сторону.
“Сейчас будет драка…” – понял Артём; у него была весомая масть на фарт – разве что не хотелось подставлять битые рёбра снова, но делать было нечего.
– Дети мои, – сказал владычка негромко, но все услышали и остановились. – Дабы не замёрзнуть, нам придётся не только жить, но и спать как истинные во Христе братья. Вещей этих, всякий видит, не хватает нам.
– Скажи батюшка, скажи, как быть, – выразил кто-то мнение большинства.
– Мы бродим туда-сюда и только нагоняем сквозняка, в то время как тепло надо беречь, – и когда самые удачливые, или сильные, или глупые из нас наденут эти вещи, – они тоже не смогут согреться, но лишь вызовут в своих соседях дурные качества: злобу, зависть, а то и, когда пойдут снега, – а мои кости уже предчувствуют холода, – желание смертоубийства.
– Владычка, ну, скорей же, – попросил кто-то, видимо, уже сейчас с трудом сдерживающий в себе желание всё-таки зарыться в этот ворох, а также злобу, зависть и всё прочее перечисленное.
Иоанн предложил настелить доски с нар на полы и улечься штабелем – четыре человека внизу, четверо – поперёк – на них, сверху ещё четверо, создавая как бы двойную решётку, следующие четверо снова поперёк… А сверху прикрыться этой одеждой.
Один штабель будет великоват и тяжеловат, поэтому лучше разложиться в два.
– Раз в час надо вставать и верхним ложиться вниз, а нижним подниматься выше, а то передушим друг друга, – сказал владычка.
Голос его звучал уверенно, словно секирская эта церковь стала кораблём, а он, так уж получилось, её капитаном.
Уговаривать никого не пришлось. Самые замёрзшие, в нетерпении, легли первыми.
Потерявшие стыд и брезгливость и помнящие лишь о тепле, мужчины укладывались друг на друга.
К одному штабелю пристроился другой, рядом, бок о бок, пятка к пятке, темечко к темечку.
Последним остался Хасаев, он кое-как закидал всех пиджаками и плащами – и вроде хватило.
– Тут есть только одна накидка, – сказал Хасаев. – Возьму её себе и лягу один, да? – с достоинством попросил он.
Никто не был против.
Поначалу всем было удивительно и даже, насколько позволяли обстоятельства, забавно – нижние терпеливо переносили тяжесть в обмен на согрев, верхние посмеивались, стараясь не очень шевелиться.
– Владычка, ты бы сказку рассказал, – попросил кто-то. – Без сказки не уснём.
– Помолюсь за вас, деточки, – сказал батюшка Иоанн. – А проснётесь, и солнышко выйдет, и Господь снова всех приголубит.
Артём засыпал, как в детстве: с надеждой на утро и материнские тёплые руки. А про саму мать, томящуюся при монастыре, он не вспомнил вообще ни разу, и сейчас тоже не стал: в тюрьму её не посадят, но отправят домой, там ей место. Что сын живой – знает, какое ещё знание ей нужно.
…Через час по слову будто и не спавшего владычки оба штабеля рассыпались – но потом, в полутьме лагерники долго не могли улечься заново, толкались, путались, переругивались. Один штабель смешался с другим настолько, что в первом оказались все двадцать человек, а в другом только двенадцать.