Обитель — страница 90 из 128

…К самой чёрной ночи сон превратился в работу, едва ли не как наряд на баланы: кости ломило, голова раскалывалась, усталость валила с ног, кого-то придавливало до такой степени, что человек не мог встать, ему помогали. Потом он долго, наступая кому на ногу, кому на голову, вползал на верх штабеля.

– Рогатина корявая, чего ты там телишься, – орали снизу.

Владычка вздыхал и, кажется, печалился, что не может, весь зажатый-пережатый, перекреститься, только повторял: “Ох-ох-ох…”

Артёму казалось, что владычка целую ночь слушает сердце каждого, кто рядом, – пересчитывая, как цыплят, людей в штабеле: вот одно сердечко, вот пятое, вот седьмое, вот десятое – все торопятся, бегут, не отставайте, милые.

Ближе к рассвету кто-то посредине затеялся кашлять – снова всем мешал, – снизу сипели, чтоб заткнулся, сверху норовили ткнуть наобум в бок, но попадали, наверно, совсем в другого: где тут разберёшься.

Наутро все выглядели так, словно беспробудно гуляли, справили три свадьбы, устроили три драки, поломали кости трём женихам, да и сами пострадали.

Но ни один не замёрз.

* * *

– Владычка, вы ведь придумали всем спасение, – говорил Артём утром, за кипяточком. – Иначе так бы и вымерзали по одному.

– А я знаю, – с извечной своей улыбкою, ироничной только по отношению к себе, отвечал отец Иоанн; от него почему-то пахло сушёными яблоками. – Вечного спасения обеспечить не могу, я всего лишь, как и вы, надеюсь на него, зато хоть временное обеспечу.

– Знаете? – засмеялся Артём.

И владычка тоже, как бы тушуясь, очень забавно захихикал, искоса поглядывая на Артёма.

“…Обожаю его!” – вдруг подумал Артём с таким невероятным для него чувством, с каким никогда ни об одном мужчине, кроме отца, не думал.

Ему было славно и к тому же не очень холодно: с утра он недолго думая присвоил себе один из пиджачков, служивших ночью всему штабелю.

Владычка наклонился к уху Артёма и с большой, умилительной секретностью ему поведал:

– В детстве играешь в песочке, а сам размышляешь: вот идёт тётя, смотрит на меня и думает: “Какой хороший мальчик!” – Владыка отстранился и, ещё не смеясь, но уже часто дыша, как бы в преддверии смеха, осмотрел Артёма: вид у него был такой, с каким мальчишки рассказывают нехорошие анекдоты.

Артём уж не стал признаваться, что и с ним такое бывало: разговор того не требовал. Тем более что сам владычка продолжил:

– Всякий про себя до самыя смерти думает: “А какой я хороший мальчик!” Я вот иной раз и на исповеди думал про себя: “Какой я хороший поп! Ах, какой хороший!”

Владычка осмотрелся по сторонам, не подслушивает ли кто его признаний. Но делал он это больше для вида или даже для Артёма – самому батюшке Иоанну уже было всё равно, что о нём подумают, он переживал, как бы плохо не подумали о его собеседнике.

Никто, как батюшке показалось, к ним не прислушивался. Хотя Артём отлично видел, что один человек на соседних нарах всё время к ним придвигается, чтоб ни единого слова не упустить. Это, конечно, был Василий Петрович, наглядно ревновавший владычку к Артёму.

– Может быть, я ошибаюсь, милый, – разборчивым шепотком говорил Артёму отец Иоанн, – но ты живёшь так, что порежь тебе руку – рана заживёт тут же. Я говорю о душевных ранах, хотя и телесные рубцы на твоей молодой коже замываются первым же днём, как волной на песке. Кое-что я вижу сам, кое о чём мне рассказывают – Соловки хороши тем, что здесь все видны, как голые, и раздевать не надо. Жизнь несоизмерима с понятием – и ты жил по жизни, а не по понятию. Душа твоя легко и безошибочно вела тебя, невзирая на многие напасти, клеветы и тяготы. Сказано, что с преподобными преподобным будеши, с мужем неповинным – неповинен будеши, с избранными – избран будеши, а со строптивым развратишься. Но ты со строптивыми и виновными был – как с избранными и преподобными. Не суесловный и не смехословный, не стремившийся к самооправданию, к ложной божбе, лукавству, лицемерию, сплетням, кощунству и унынию – ты был как дитя среди всех. Как колос, не поспевший, но полный молоком беззлобия – и если приходилось тебе вести себя сурово, то это было не в силу одержимости безрассудной злобой, а в силу разумного сбережения тела своего, которое есть сосуд, куда помещён дух Божий.

Артём смотрел в каменный пол, не двигаясь и сжав ладони в замок.

Ничего этого за собой он не знал, да и знать не хотел, но ему всё равно было тепло на душе.

Василий Петрович, кажется, вовсе дышать перестал.

– Я сам, – признавался владычка, – воспринял Соловки как суровую школу добродетелей – терпения, трудолюбия, воздержания. Благодарю Бога, что попал сюда – здесь могилы праведников, на эти иконы крестились угодники и подвижники, – а я молюсь пред ними.

“…И Стенька Разин пред ними молился”, – вспомнил вдруг Артём, знавший, что бешеный казак, любимец чёрного люда, ещё до затеянного им бунта дважды ходил с Дона на Соловки через всю Русь. Эта мысль странным образом не оспаривала слова владычки, а была согласием с его правотой.

– Все, кому суждено здесь выжить, – рассказывал владычка, словно зная наперёд, – проживут долго. И ничего более не устрашатся.

– А всем, кому суждено умереть, – умрут быстро, – по-хорошему засмеялся Артём, негромко и чисто, как хороший, хоть и дерзкий мальчишка.

– А и так, а и так, – подхватил его смех владычка. – Но какой бы ни был твой путь, помни, что Господь присмотрит за каждым и каждому воздаст по делам его и вере. Сказано было: кто оберегает свою жизнь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою жизнь ради Господа нашего – тот сбережёт ее. Глядя на тебя, тешу себя надеждой, что есть те, кто жизнь не берегут, – и не теряют её. Но, когда бы ты укреплял себя словом Господним и верою в него, – было бы тебе стократ проще, и чувствовал бы ты за спиной своей – ангельские крыла. Тяжело ведь без ангела-хранителя. Если грязи по колено – и не перепрыгнешь. А помолился бы – глядишь, он и перенёс бы тебя. Вернулся в роту, а шкеры сухие, и ботинки не распались на части. Если замёрз во сне, поискал среди ночи крыло его, прочёл молитву – и завернулся им. Перо его, может, и хлипкое на ощупь, но греет по вере – очнёшься утром, оглянулся – вокруг снеги, изморозь висит уж и не на стёклах, а в самом воздухе рисует узоры, а ты – цел.

Артём вздохнул.

Даже глядя вниз, в холодные, затоптанные лагерниками полы, он чувствовал, что отец Иоанн озирает его с надеждой и нежностью.

Поднял глаза на владычку и кивнул: да, мой родной, славный мой, дедушка мой, да.

Только сейчас заметил Артём, что батюшка Иоанн держит в руках не отобранное у него Евангелие и пальцами поглаживает затрёпанную книжицу, как живую, то ли лаская её, то ли к ней приласкиваясь.

“Что тебе, трудно, что ли? Возьми книжку-то хоть в этот раз, – попросил себя Артём. – Мало ли ты глупых книжек брал у товарищей, с лица-то не опал…”

Вместо этого мягко, как самостийный зверь, Артём встал, тут же ухватился за край своих нар и легко вскинул стремительно поджившее тело наверх, к своим сквознякам, лёгкой снежной крупе на подоконнике, к уху и глазу на стенной росписи, которую вчера частью отскоблил.

Василий Петрович, очевидно обрадованный уходом Артёма, переместился к владычке, и они о чём-то понятном им обоим продолжили перешёптываться и посмеиваться. Вернее сказать, поначалу только Василий Петрович посмеивался, несколько даже навязчиво, а владычка молчал, чем-то озадаченный, но потом и он увлёкся беседой и про свою печаль позабыл.

“…Ну и хорошо”, – подумал Артём.

Кого угодно он хотел бы огорчить – но владычку нет.

Под его нарами никого не было, и Артём продолжил своё занятие.

Роспись открывалась всё больше. Под извёсткой обнаруживалось лицо. Впалые щёки человека словно бы больного, страдающего. Огромные, строгие глаза цвета зелено-голубого. Зрачки чёрные и не совсем ровно в разных глазах прорисованные – как часто случается на иконах. Нос прямой, красивые уста, высокий лоб, брови – как чёрная птица крылом поделилась. Борода – пышным клином, волосы длинные…

Артём отстранился и вдруг понял, что в этом лице было столь притягательным и странным. Когда бы не длинные волосы и борода, изображённый на росписи человек был бы очень похож на него самого.

Торопливо, иногда оставляя на росписи царапины, он начал отскабливать изображение дальше, поминутно оглядываясь, не помешает ли кто.

Раздался шум в дверях, Артём развернулся и прикрыл телом обнаружившегося в промозглой церкви святого.

Запускали новый этап: восемь человек.

Первым шёл Афанасьев – живой и вроде невредимый, он тоже заметил Артёма и взмахнул рукой, одновременно озираясь: можно ли тут разговаривать или нет?

– У вас тут говорить-то можно? – так и не поняв, спросил он Артёма негромко, едва закрылась дверь.

– Да можно, можно, – сказал Артём. – Иди сюда. Вот здесь есть свободные нары.

Афанасьева долго уговаривать не пришлось, он оглянулся по сторонам – не надо ли ещё с кем поздороваться, – и не удостоив приветствием никого, даже и Василия Петровича, – залез наверх; не так резво, как Артём, но тоже по-молодому.

– Там такая холодища, – пожаловался Афанасьев. – Октябрь, а какая-то поганая крупа сыплет и тут же тает: и не зима, и не осень, а чёрт знает что.

– Раздевайся пока, посушим твоё бельё, – посоветовал Артём. – А я тебе пиджачок дам поносить со своего плеча, потом вернёшь.

– Ай, Тёмочка, как хорошо тебя увидеть, – признавался Афанасьев, делая всё как ему велели. – Я, едва вижу тебя, с… сразу понимаю, что всё должно исправиться. Одно время думал: этому парню долго не протянуть. А теперь понимаю, что у тебя фарт, так что я буду за твою ногу держаться, когда ты с этой грёбаной горы полетишь в с… сторону своего… где ты там жил? Зарядья? Над Ярославской губернией снизишься немного, и я с… спрыгну – у меня там деревня как раз.

Артём всё никак не мог понять, что изменилось в Афанасьеве.

Сразу было заметно, что у него появился тик: правый глаз неожиданно закрывался, и через миг Афанасьев приступал к судорожным попыткам его открыть – такое у людей иногда случается спросонья – он помогал веку задранной вверх бровью и одновременно приоткрытой челюстью, в гармошку морщил лоб – с первого раза ничего не получалось, со второго тоже, но потом наконец глаз открывался. Причём всё это не мешало Афанасьеву говорить, что создавало впечатление почти пугающее.