Корабельников ОлегОБЛАЧКО НАД ГОЛОВОЙ
Оленев сидел на переднем сиденье, расслабившись, прикрыв глаза, слышал, не прислушиваясь, разговоры тех, кто был сзади, а чтобы ни о чем не думать, напевал мысленно тягучую мелодию без слов, что-то восточное, размягченное до бесформенности, повторяющиеся звуки: а-а-о-о-а-а, первая октава, вторая, и снова первая; в уме это давалось легко и наверняка он был бы великим певцом, если бы кто-нибудь смог его услышать.
И все это было, в какое-то время, помеченное на календарях и стрелками часов, и вот, нет уже всего этого, а если и осталось что-то, то лишь память, изменчивая и лицемерная, а если и уцелело нечто от того, что принято называть прошлым, то лишь следствия, вырастающие из причин, корень которых там, в неопределенном времени, потерянном и полузабытом.)
И вот, машина легко катила по утренним улицам, еще не светло, еще туманно, и легкая поземка перебегает дорогу, и уличные фонари блекнут, и снег кружится вокруг них, как рой бабочек.
В мелодию то и дело встревали разные мысли, или просто картинки и голоса, тогда он закуривал и увеличивал громкость звучания до предела. Он называл это утренней гимнастикой, очищением от шелухи: ни о чем не думать, ничего не желать, ни к чему не стремиться. Его научил этому Вася, фельдшер, и простое средство это и в самом деле помогало, потому что через несколько минут, возможно, придется сжимать время в тугой комок, нужна будет быстрота реакции, свежесть мыслей и непредвзятость мнений.
Не как цепь разрозненных явлений, а как неделимое целое, где живое перетекает в мертвое, а мертвецы оживают и приходят к живым с расширенными зрачками, свидетельствуя о том, чему нет названий в земных языках.)
Оленев сам придумал эту бесконечную мелодию. Пески до горизонта, куст саксаула, след варана, ни облачка в небе, только ветер поет в барханах: а-о-а-о:
— Приехали, — сказал водитель, заглушил двигатель и сразу же развалился поудобнее, намереваясь подремать.
Хлопнула дверь в салоне, это выходили ребята, вышел и Оленев, поежился на ветру и, выключив свою песню, посмотрел прямо перед собой. У высокого дома, прямо на тротуаре, лицом вверх лежал человек, сложив руки на груди, и молча смотрел в небо. Фельдшеры, Вася и Женя, уже склонились над ним и спрашивали о чем-то, и наскоро ощупывали легкими движениями карманников.
И вот, это был первый за дежурство. Его заперла жена, и он стал спускаться с балкона по бельевой веревке, оборвался и упал на спину, и терпеливо ждал, когда приедут.
— Везунчик, — сказал Оленев, — ничего не сломал. Везет ведь, а?
— Альпинист, — сказал Женя и подняли человека, уложили его на носилки и отнесли в машину, где ровно гудели обогреватели и даже пар не шел изо рта.
И Оленев, убедившись, что больному ничего не грозит, снова отключился и запел мысленно свою песню.
Они отдали его на попечение приемного покоя, Оленев вызвал по рации центральную станцию и сообщил, что они свободны. Так и сказал: реанимация свободна.
А в ответ ему назвали, сквозь треск и шепоток помех, новый адрес и вкратце — что там случилось. А случилось там вот что: трое детей отравились чем-то и состояние их угрожающее.
(А если и осталось что-то, то вот оно, можно увидеть и потрогать, и убедиться в том, что ничто не умирает, а просто превращается из причины в следствие.
И нет смысла искать утраченное, ибо ничто не умерло, не погибло, не исчезло навсегда, а лишь изменило обличье, и семя становится деревом, и головастик — лягушкой, и куколка — бабочкой, и человек.)
И вот, водитель включает свою красную мигалку и выжимает газ, и пришпоривает машину, и они несутся на другой конец города, не забывая о сирене на перекрестках.
И Женя смотрит в протаянное окошко, как в прорубь, поблескивает очками и улыбается, щелкает языком и строит гримасы. Он смотрит в мир, проносящийся мимо, и в мимолетности его, в мгновенных стоп-кадрах находит успокоение.
И у Васи есть свой способ. Он протаивает окошко в себе самом и заглядывает туда, и видит космические дали, и преломление света на лепестке лотоса.
И Оленев прислушивается подчас к тому, что рассказывает Вася, но сам не знает, нравится ему это или не нравится.
«И», — говорит Вася, — это не русский союз соединения, а нечто большее. Весь мир — это «И», больше ничего не существует. Оно не состоит из частей и не есть целое, не имеет конца и начала, не ограниченно и беспредельно, не имеет формы, не пребывает нигде, ни во времени, ни в пространстве. И я, и ты, и человек, умирающий на наших глазах, и новорожденный с пересеченной пуповиной, и микроб, и галактика, — все это «И».
(И первые морщины, и первый седой волос на левом виске, и кашель по утрам, и боль в сердце.
И запах эфира, и детский крик под черной резиновой маской, затихающий, гаснущий, и расслабляющееся тело, и остановившиеся зрачки. Полусмерть, полуявь, полусон, полужизнь, грань, обрыв, проволока под ногами канатоходца.)
И вот, они лежали на трех кушетках, одному десять лет, двум другим по двенадцать. Мыли желудки. И они пытались вскочить и выдернуть зонды, и давились тугой резиной, и пахло чем-то похожим на ацетон.
Линейная бригада доставила их сюда, в детскую больницу, и конечно же, здесь были и дежурный врач, и ассистент кафедры, и врач линейной, и сестры, и санитарки. И вот приехали еще трое, их ждали, они реаниматоры, они примут решение.
Оленев скинул пальто и поздоровался, взглянул по очереди на тех, кто лежал, а потом на тех, кто стоял и сидел, и делал что-то.
Подошел ассистент кафедры, еще тот, у которого не так давно Юра Оленев потел на зачетах, и рассказал о том, что мальчики нашли на стройке бутылку с неизвестной жидкостью и решили, что это спирт, и выпили, и вот им плохо, сами видите, нужно везти.
Оленев пытался сам расспросить мальчиков, но они уже не могли связно говорить, их неудержимо рвало, они порывались убежать и не совсем ясно представляли, где находятся.
— Дихлорэтан, — сказал Оленев. — Это запах дихлорэтана.
И обвел взглядом мальчиков, как судья приговоренных.
Он распорядился о том и об этом, посоветовал сделать то и то, а сам позвонил в реанимацию, где работал иногда по ночам и, конечно же, знал там всех.
Он объяснил суть дела — три места, Марья Николаевна, через сорок минут буду, а на дежурство, конечно, выйду, сегодня моя ночь по графику, вы там начните, я продолжу.
Можете начинать, говорю я, и они начинают, и рассекают кожу, и проникают вглубь тела.
И замершее сердце, и синяя краска, заливающая лицо, и прерванный вдох, и облачко души, парящее над телом.
И первый крик, и взмах ножниц, пересекающий пуповину, и лужица крови под ногами.
И вот, их ждали, и две койки в первой палате, и одна во второй, и респираторы, и системы для переливания, и все эти блестящие ампулы, иглы.
Вот вам и работа, ждите, я скоро сам буду, я позвоню, узнаю:
— Скажите, Оленева не родила? Сегодня ночью поступила: Спасибо.
— Переживаешь? — усмехнулся Женя. — Брось. Никуда не денется, родит.
У тебя первый? А у меня уже двое. Ну хлебнешь ты горюшка:
— Партию, что ли? — предложил Оленев вместо ответа.
И с грохотом высыпал шахматы на стол.
И медленно течет время, и мнится: будь время рекой, то давно бы оно заросло тиной и ряской. И тесные коридоры станции, и два стола на кухне, где пьют крепкий чай, и играют в шахматы, и домино не брезгуют, и вообще место встречи бригад, пресс-клуб, информ-центр.
«Ноль первая, на вызов!» Это по селектору. Значит, бросай незаконченную партию, ступай в диспетчерскую, бери бланк вызова, и вниз, по крутой деревянной лестнице, к своей машине, самой почетной, с большой красной надписью над ветровым стеклом: «Реанимация».
И тут-то время вытекает из лягушачьей заводи, и набирает скорость, и вспенивается на перекатах, и мчится, как «скорая помощь», взвизгивая на поворотах.
Годовалый ребенок, высокая температура, судороги, фонендоскоп, укол, собирайтесь, нужно ехать в больницу.
Упал, сломал руку, вот здесь болит? А вот здесь? Ничего, это быстро заживет, поехали в травмпункт.
Сердце болит, кардиограф, вот этот зубец ненормальный, и вот этот интервал слишком короткий. Да, инфаркт, вы не беспокойтесь, это не опасно, полежите в больнице, вас вылечат.
Линейная вызывает, на улице, прямо в машине: «Шофер „Волги“.
Остановка сердца, да, прямо на ходу, едва успел выключить двигатель, заехал на бордюр». Ничего не получается, массаж! Еще! Вдох!
Раз-два-три-четыре, вдох! Раз-два-три: Адреналин на длинной игле!
Вдох! Кардиоскоп! Стоит сердце, стоит, массаж! Поехали в неотложку, массаж не прекращаем. На, смени меня, руки устали: Сирена, мигалка, на полной скорости: Осторожно выноси, так, не мешай мне, уже ждут коллеги у входа с каталкой, выхожу спиной вперед, руки крест-накрест на его груди. Что там жужжит за спиной? Это кинооператор стоит и снимает, нашел момент, подлец, человек умирает, а он экзотику выискал: Знал бы, что будут снимать, так лицом бы повернулся.
Через месяц по телевизору свою спину и запаренный лоб, когда обернулся, а руки мои на его груди, как символ спасения в древней религии. Да, и облачко души, парящее над телом, улетело облачко, не вернул я его, нет, не вернул Темнело, и короткий зимний день прорастал изнутри ночью, и кончалось одно дежурство и начиналось другое.
— Простите, как там Оленева?.. Спасибо.
— Ты же знаешь, — сказали ему, — рожают обычно ночью. Утром тебя и поздравим.
— Ну ладно, как дела у мальчиков?
— У младшего почки заклинило, обменное сделали, да только, ну сам понимаешь: А старшие понемногу карабкаются.
Они лежали в одной палате, на соседних койках, у одного наколка на груди, что-то неразборчивое, второй — белобрысый, верткий, ругал сестер, бойко так ругал, не запинаясь и не краснея. Они не давали ему пить и мучили уколами, вот он и злился. Оленев подошел по очереди к каждому, цыкнул на белобрысого, пощупал живот тому, что с наколкой, пролистал истории. Консультации, дневники, заключения, назначения, анализы, ленточки кардиограмм.