— Однажды она привезла тебе «Мойдодыр» Чуковского.
— Верно. И я обычно прятала «Мойдодыр» под подушкой.
— И тогда, когда тебя принесли в лес, ты взяла с собой «Мойдодыр».
— Так вы же все помните! — воскликнула я. — Вы же ничего не позабыли!
— Какой был страшный налет тогда! — сказал он. — Над нашим домом висел флаг с красным крестом, и на крыше мы, врачи, вывели камнями: «Детский костнотуберкулезный санаторий», а фашистские летчики сбросили на эту самую крышу столько зажигалок!
— И вы их тушили? — спросила я.
— Нет, я был в лесу, их тушили другие врачи…
— А где тетя Капа? — спросила я.
— Живет под Челябинском; и Сережа жив, он в Москве, а Настя умерла. Миша позднее пошел на фронт, погиб в боях за Ростов, а Вадим жив. Хочешь его видеть?
— Хочу, хотя смутно помню его.
— Увидишь — вспомнишь, вот так, как я тебя вспомнил.
— Ну, не сразу…
— Что же ты хочешь? Как ни говори, годы.
— Зато я вас сразу узнала, несмотря ни на какие годы.
— Ты моложе, у тебя глаза острее.
— У вас на все готовый ответ, — засмеялась я.
— Мы встречаемся каждый год здесь, в Сокольниках, возле пруда, в День Победы, — сказал он. — Те, кто остался жив, кто в это время здесь, в Москве.
— Я тоже приду, — сказала я. — Можно?
Вместо ответа он поднял руку, провел ею по моей голове. Вдруг почудилось, не было всех этих лет, не было последующей жизни, мы снова вернулись назад, в те первые дни войны, и я, маленькая, беспомощная, но крепко-накрепко защищенная от злых людей, от комаров, от самого неба, ставшего внезапно страшным, прижимаюсь к его плечу, а он бережно держит меня на своих руках, и пахнет от него знакомым надежным запахом — йодом, землей, хвоей, ведь мы в сосновом лесу, может быть, поэтому сильнее всего запах хвои, и он глядит на меня глазами, которые изо всех сил стремятся быть веселыми, а это им не очень-то удается, и говорит своим характерным говором — с неясной буквой «л» и раскатистым просторным «р»:
«Не бойся, милая, все будет хорошо, все будет хорошо».
Чем отплатить мне за его бесценную доброту, за непоказное стремление сохранить мою жизнь, сберечь меня, успокоить и защитить? Какие отыскать слова, чтобы он понял: я никогда не забывала его, я буду постоянно, пока жива, любить его и стараться воздать ему добром за добро, за жизнь, которую он заново подарил мне…
Мимо пробежал давешний мальчик, снисходительно оглядел нас и опять убежал по каким-то своим, никому, кроме него, не ведомым делам. Мы проводили его взглядом. И дядя Лека сказал:
— Ты была тогда вроде бы такая же, не правда ли?
Я кивнула.
Он снова погладил меня по голове, улыбнулся. А я заплакала.
Помню, я не плакала тогда, когда он спас меня, унеся в лес, под прикрытие деревьев. И позднее не плакала, когда нас, всех сто одиннадцать детей, посадили в вагоны и отвезли на восток, в Сибирь.
И дядя Лека стоял на перроне и говорил что-то, что, уже и не вспомнить, а мы уезжали с другими врачами, была глубокая осень, кажется, кто-то заплакал, а я нет, не плакала.
А сейчас не сумела совладать с собой. Слезы лились из моих глаз, я всхлипывала и, словно маленькая, крепко держала его за руку обеими ладонями, и он не утешал, не уговаривал, смотрел на меня молча и, подобно мне, должно быть, не чувствовал, как время от времени каплет сверху на нас редкий дождь, который, наверное, еще немного — и разыграется вовсю…
Отчим
Примерно два раза в неделю я ездила навестить бабушку. Трамвай номер десять вез меня через весь город к Калужской площади; синим саблевым блеском отсвечивали рельсы, звенел звонок вагоновожатого, на остановках всё новые пассажиры, шумя и толкаясь, вливались в вагон, в то время как другие пассажиры продирались к выходу.
Если удавалось захватить место у окна, я блаженствовала, ленивым, скучающим взглядом окидывая всех тех, кто теснился возле меня.
Большей частью мне в голову приходили одни и те же мысли — об отчиме. Моя мама любила его и верила ему, а он изменял ей, я это знала. И знала также, что, предавая маму, он все же не хочет потерять ее и боится, ненавидит меня.
Было мне в ту пору четырнадцать лет, и, хотя я отличалась доверчивостью, присущей такому возрасту, я в то же время была наблюдательна. Инстинкт заменял мне опыт, я бессознательно чувствовала — надо молчать и только молчать.
До сих пор не могу не удивляться собственной неожиданной для самой себя выдержке, каменному своему молчанию.
Я желала лишь одного: чтобы мама ничего не узнала, потому что своим маленьким уязвленным сердцем, уязвленным оттого, что я страдала, не могла не страдать за маму, я понимала — мама не выдержит, рухнет.
А отчим не верил мне, моему молчанию. И, будучи от природы подлым, полагал, что в конце концов я предам его. Ведь мы, люди, обычно судим о других по себе.
Мне нелегко жилось дома, потому я с особенной охотой ездила к бабушке. Она и дедушка обитали в двухэтажном особняке, неподалеку от Калужской площади, на Коровьем валу. У них были две небольшие, всегда жарко натопленные комнаты, на кухне русская печь с лежанкой, на подоконниках цветы — азалия в горшке, мальва и герань.
Едва я войду в дверь, как бабушка уже лезет за круглое настенное зеркало: там хранились журналы, которые бабушка специально покупала для меня: «Вокруг света», «Мир приключений», «Чудак» и «Бегемот».
— Вот, читай! — скажет бабушка, и милое синеглазое лицо ее светлеет от улыбки.
Я сажусь за стол, а она проворно и ловко суетится, ходит из кухни в комнату; вот уже звенят на столе чашки, появился свежий, только-только из печки яблочный пирог с верхушкой-клеточкой, шумит самовар, вьется пар над чашками. Как тепло, как уютно в бабушкином доме! Здесь легко дышится, здесь меня любят и радуются, когда я приезжаю.
Я пью чай из своей любимой розовой, в горошек чашки, а бабушка тем временем заводит патефон. Патефон переделан из древнего граммофона дедушкиными золотыми руками, потому, наверное, его надо долго заводить.
Почему-то он напоминает мне старинный телефон, который иной раз приходится видеть в кинокартинах; там тоже имеется ручка, и ее следует настойчиво крутить до отказа, пока не ответит телефонистка.
Больше всего я люблю слушать цыганские романсы в исполнении Тамары Церетелли. У нее низкий, почти мужской голос, иногда голос ее звучит сильно и громко, иногда замирает до шепота.
Особенно мне нравится романс «Дорогой длинною». Медленно, спокойно Тамара Церетелли начинает:
Ехали на тройке с бубенцами,
А вдали горели огоньки…
Потом голос ее разрастается, ширится, набирает силу. Она поет:
Дорогой длинною, погодой лунною
Да с песней той, что вдаль летит, звеня,
Да с той старинною, с той семиструнною…
А в конце уже тихо-тихо, чуть ли не шепотом:
Дорогой длинною, погодой лунною…
Я представляю себе Тамару Церетелли очень высокой, царственно красивой, этакой королевой с орлиным взглядом и плавной поступью.
— Да нет, — улыбается бабушка. — Я ее как-то видела на Воробьевых горах. Мне ее показали, маленькая такая, толстая, волосы черные и седая прядь над самым лбом…
Наслушавшись всласть, я беру журналы, лезу на печку, там дедушка приспособил лампочку на шнуре, и лежу, читаю в тепле, потом засыпаю и сплю до утра, до того часа, когда бабушка начинает меня будить, а я зарываюсь головой в подушку и мычу с закрытыми глазами:
— Сейчас… Сию минуту…
Бабушка стаскивает с меня одеяло, а дедушка бреется, стоя перед зеркалом, и укоризненно качает головой:
— Ей, наверно, снится, что она в деревне…
— Наверно, — соглашается бабушка. — Где же еще можно на печке спать?
— Сейчас заберусь и за ноги стащу, — грозит дедушка.
Дедушка мой человек примечательный. Помню, прочитала я рассказ Лескова «Левша» и сразу тогда подумала: точь-в-точь дедушка. Он умел решительно все: чинить, строить, ремонтировать, даже, кажется, шить и вышивать и наверняка сумел бы подковать блоху не хуже знаменитого «Левши. Что бы у кого из соседей ни случилось — засорился ли дымоход, погасло ли ни с того ни с сего электричество, сломался велосипед, не действует водопровод, провалились доски пола, развалилась собачья конура, протекает крыша, — со всеми бедами шли к дедушке, и он никогда никому не отказывал.
Дедушка работал слесарем в мастерской на бегах.
Иные удивлялись, он мог бы устроиться куда лучше, выгодней для себя, но дедушка не хотел уходить: он любил лошадей, и потому с радостью ходил каждый день на работу на бега.
Бывало, придет домой веселый, карие глаза походят на две запятые, морщинки разбежались от висков.
— Что? — спросит бабушка. — Победа?
— Еще какая!
Дедушкин голос звучит ликующе.
— Как я и говорил, Сильва пришла первой и в дубле и в ординаре. Стало быть, следует пропустить баночку за Сильвину победу.
В торжественный день дедушка не забывал выпить рюмку-другую.
Зато каким удрученным, поникшим возвращался он с работы тогда, когда любимая его лошадь проигрывала!
Бабушка, хорошо изучившая его за полвека совместной жизни, ни о чем не расспрашивала, понимая все как есть с одного взгляда.
Дедушка ложился на кровать, лицом к стене, но не спал, протяжно вздыхая. Наконец, не выдержав, поворачивался на другой бок, окликал бабушку:
— Ты где, старуха?
— Вот она я, — отвечала бабушка.
— Плохо дело, — говорил дедушка. — Маргаритка дала сбой, и Тюльпан подвел, оба сразу…
Бабушка сочувственно качала головой, потом спрашивала:
— Хочешь чайку горяченького?
— Тебе бы только чайку! — ворчливо отвечал дедушка. — Вселенское лекарство — чаек горяченький!
Однако, покряхтев и поворчав, садился за стол, долго, с удовольствием пил чай, а после подробно рассказывал, как и почему Маргаритка, кобыла чистейших кровей, дала сбой и подвел непобедимый орловец Тюльпан.