— Может быть, надо было, чтобы отрезвить Лялю, сказать всю правду: что мать ее просто-напросто бросила, скинула на ваши руки.
Алексей Кириллович пожал плечами:
— Не знаю, что вам сказать. Может быть, это и было бы полезно, а может быть, для девочки это было бы тяжелым ударом, кто знает?
Помолчали немного.
— Спешу, мне в дневную смену, а дома еще дел невпроворот.
Мимо проходил мышастый дог в сопровождении хозяина, необычайно важного толстяка, который жил в соседнем доме; Редька ощетинилась, с догом у нее были давние нелады.
Алексей Кириллович потянул к себе поводок:
— Спокойно, Редька!
Обернулся ко мне:
— Умная, бестия! Сразу чует фальшь.
— Разве дог в чем-то фальшивит?
— А как же! Притворяется, что не обращает на нее внимания, а сам в прошлом году вдруг как накинется на Редьку, еще немного — и окончательно загрыз бы. — Он ласково глянул на собаку. — Видели вчера?
— Конечно. Вернее, слышала.
— Не желает признавать Веру, и все. И ничего с нею не поделаешь. — Он нагнулся, провел ладонью по Редькиной голове. — Ну что, старушка? Пошли домой?
Редька в последний раз оскалила зубы, прощаясь со своим недругом догом, потом отвернулась от него, медленно зашагала домой возле Алексея Кирилловича. И он тоже шагал медленно, стараясь приноровиться к ее походке.
Через день, вечером, когда я пришла к моим соседям, почти сразу же раздался звонок в дверь.
— Это мама! — воскликнула Ляля, побежала открывать дверь.
Алексей Кириллович выразительно посмотрел на меня.
— Ничего не поделаешь, — сказала я.
— Да, — сказал он. — Она мать, и в этом ее сила.
Мать вошла в комнату улыбающаяся, розовая с улицы, быстро заговорила:
— Умираю, хочу чаю. Полцарства за чашку чаю.
— Сейчас, — заторопилась Ляля. — Одну минуточку, мама.
Под столом глухо заворчала Редька.
— Опять эта ужасная собака! — недовольно проговорила мать.
— Не обращай внимания, — посоветовал Алексей Кириллович.
Она подошла к зеркалу, поправила пышные пряди волос на лбу и на висках. Руки у нее были полные, очень белые, с ямочками на локтях. В зеркале глянула на нас, как бы проверяя, смотрим ли мы на нее, улыбнулась, потому что мы оба смотрели.
Не прошло и десяти минут, как на столе уже стоял кипящий, прямо с плиты, чайник, на тарелочках красовался холодец собственного Лялиного приготовления, не очень вкусный, зато вобравший в себя уйму Лялиных стараний и времени, сыр, нарезанный ломтиками, любительская колбаса.
Как уже бывало не раз, я порывалась уйти, и они опять не пускали меня. А Лялина мать все говорила, говорила, и, пожалуй, только лишь о себе.
Рассказывала про свои успехи в театре, про то, что у нее много поклонников, и про интриги завистников, которые спят и видят, как бы угробить ее, поскольку она и красива, и талантлива, и любима публикой.
Ляля слушала, не перебивая, и мать, вдохновленная Лялиным вниманием, непритворным интересом, что называется, распускала перья. Лишь о муже своем она ничего не говорила. Как не было его никогда.
Ляля вышла подогреть чайник. Алексей Кириллович собрался на работу, мы остались с Лялиной матерью вдвоем.
Она вынула пачку сигарет, закурила, выпустила дым колечками, лениво сощурив глаза, наблюдала, как медленно тают колечки дыма.
— Вот так и вся жизнь, — сказала.
— Вы о чем? — переспросила я.
— О многом. Все как сон. Только приехала и опять уезжаю.
— Вам не хочется ехать? — спросила я.
— Не знаю. И хочется и не хочется. Лялю жаль.
— Почему вы ее жалеете? Ей хорошо, поверьте, Алексей Кириллович обожает девочку, и она тоже очень привязана к нему.
— Все так, — согласилась она. — Но разве мать может кто-нибудь заменить?
Я хотела сказать, что такую мать, как она, можно заменить, — в сущности, Алексей Кириллович так и сделал, заменил девочке мать, бросившую ее когда-то, — но не могла выговорить ни слова. Странное чувство владело мною. Тут было все вместе — и жалость, и неприязнь, которую, как я ни пыталась, все-таки не могла побороть до конца, и даже ревность к ней: ведь как бы там ни было, мать имела куда больше прав на Лялю, чем все мы вместе.
Она погасила сигарету в пепельнице.
— Странное существо человек, — сказала медленно. — Вот возьмите меня, к примеру. Ведь мне абсолютно нельзя курить, просто-напросто это яд для меня, и все равно, хоть и знаю, что нельзя, курю!
— А вы попробуйте, бросьте, — посоветовала я.
— Не могу. — Она вдруг как-то растерянно, необычно для нее улыбнулась. — Верите? Знаю, что отравляю себя каждую минуту своей жизни, просто отравляю, и все тут, и не могу отказаться, хоть убейте, не могу!
— Напрасно, — сказала я совсем так, как говорят иные школьные учительницы.
— Мне будет трудно без Ляли, — помолчав, сказала она.
Я кивнула:
— Верю. Ее нельзя не любить.
— Она сильная, вы не находите? Какая-то удивительно сильная для своих лет и такая надежная.
Я ничего не ответила ей. Мне подумалось было, что она снова играет, не может в силу давней привычки не играть, но глянула на ее опущенную голову, в красиво уложенных волосах уже мелькали кое-где седые нити, рука, в которой дымилась сигарета, еще по-молодому белая, с нежной, выхоленной кожей, уже чуть-чуть была тронута увяданием. Должно быть, с каждым днем все сильнее, все явственней станут приметы увядания, постепенно вся ее броская внешность потускнеет, моложавость исчезнет, как дым, и она разом превратится в старуху.
Такого рода женщины часто разом стареют, словно годы вдруг мгновенно обрушились на них и они рухнули, не в силах выдержать внезапную тяжесть.
Я отвела глаза в сторону. Стало боязно, что она встретится со мною взглядом и разгадает мои мысли, а я не хотела, чтобы она поняла, о чем я думаю.
Мне было жаль ее, даже не знаю, почему, а жаль.
Может быть, потому, что она не ценила счастье быть Лялиной матерью, или потому, что она наверняка не так, как надо, прожила свою жизнь? Впрочем, кто знает, как надо по-настоящему прожить жизнь, чтобы считать ее удавшейся.
Она закурила новую сигарету, задумалась, глядя в одну точку. Сигарета дымилась в ее руке, верхняя, чуть нависшая над нижней губа едва заметно дрожала.
На лбу вспухла морщинка, она показалась мне вдруг очень немолодой, усталой и такой какой-то неприкаянной, неприютной…
Когда она ушла, Ляля открыла форточку.
— Не хочу, чтобы было накурено: дедушка бросил курить, а если почувствует табак, вдруг опять начнет курить?
— Не начнет, — сказала я. — У него сильная воля.
— А на днях взял да закурил.
— Вот как?
— Я с ним ругалась до ужаса, все-таки добилась, что он пообещал мне — больше никогда, ни за что ни одной затяжки…
— Твоя мама много курит, — сказала я.
Ляля грустно покачала головой:
— Полторы пачки в день, не меньше. Ну что мне с нею делать?
— Добейся своего, чтобы она тоже бросила курить.
— Это ужасно трудно. У нее не хватает силы воли.
— А ты заставь. Надеюсь, у тебя хватит силы воли.
— У меня-то хватит, — согласилась Ляля. — Она обещала мне, что бросит непременно курить.
— Когда?
— Когда? — переспросила Ляля. Понизила голос, хотя в комнате, кроме нас двоих, никого не было. — Она сказала так: «Ты должна жить со мной, тогда я все буду делать так, как ты хочешь. И курить тут же брошу».
У меня сердце упало. Сбылись, выходит, самые мои горькие предчувствия? Ляля хочет уехать к матери? Насовсем? Как же так?
— Ты подумала о дедушке? — спросила я. — Что с ним будет? Как он это все перенесет?
Ляля не ответила мне. Опустив голову, упрямо смотрела куда-то в угол комнаты.
— Я все время думаю о дедушке, — сказала наконец, как бы через силу.
— И что же?
Она подошла ко мне, взяла мою руку, крепко, изо всех сил сжала в своей ладони.
— Поймите, дедушка сильный, он не сломается. А ей нельзя быть одной, без меня.
— Она же не одна, — заметила я. — У нее там какой-то муж есть, помнишь, она рассказывала?
Ляля опять не ответила мне, как не расслышала.
Спустя два дня мать Ляли уехала. И словно бы жизнь снова вошла в свою колею.
Но что-то надломилось, будто ветка от мороза или сильного ветра. Зайдешь к ним, и уже нет ощущения той привычной непринужденности, что царила прежде в их маленькой семье. Или мне это просто казалось так, потому что я помнила сказанные Лялей слова? Я ни на минуту не забывала о них и порой даже страшилась зайти к Ляле: я приду, а она мне сразу вот так вот, без предупреждения — уезжаю!
Впрочем, почему без предупреждения? Она же мне сама сказала — мать просит ее поехать к ней.
Неужели поедет? Бросит деда и поедет?
Я спрашивала себя и не находила ответа. А ему, Алексею Кирилловичу, я не говорила ни слова, и он тоже ничего не знал.
Как-то Ляля спросила его, какой муж у матери, плохой или хороший?
Дед пожал плечами:
— Не плохой и не хороший. Обыкновенный.
— Скорее плохой или скорее хороший? — не отставала Ляля.
— Я же тебе уже сказал: он не плохой, а что касается его хорошести, то он, возможно, и добрый, только доброта у него… как бы тебе сказать… такая какая-то витринная.
— Как? Как? — засмеялась Ляля. — Повтори, дедушка, как здорово сказано! Лучше не придумаешь.
— А я не придумывал, я говорю то, что есть, — сказал дед. — Сейчас попробую, поясню тебе мои слова. Есть доброта не показная, скромная, которая не любит кричать о себе в голос.
— Ты такой, — сказала Ляля.
— Не знаю, тебе виднее. А есть показуха, именно витринная доброта, когда человек кричит о своих благодеяниях на весь мир, когда делает какие-то одолжения и гордится тем, что́ делает, и хочет, чтобы все кругом знали об этом и прославляли его за необыкновенную доброту. Поняла теперь, что значит витринная доброта?
— А папа мой какой? — спросила Ляля. — Тоже в этом роде?
— Папу твоего я очень мало знал. По-моему, он был неумелый, неуклюжий, но искренний, непоказной человек. Без какой бы то ни было фальши или все той же показухи.