– Я, наверное, остановлюсь у тёти Леттис, – сказала Мод Роланду. – Очень милая старушка, живёт на Кадоган-сквер. Хочешь, пойдём вместе?
– Нет, лучше я заночую у себя в Патни.
– Может, мне наведаться к тебе?
– Не надо.
Квартира в Патни, с замызганными стульями и диванами, с кошачьей вонью, – явно не для Мод. К тому же всё там переполнено воспоминаниями о жизни с Вэл, о работе над диссертацией. Мод там не место.
– Я хочу подумать. О будущем. Что делать дальше. Как поступить с квартирой, как за неё заплатить… или лучше съехать? Хочу побыть в одиночестве.
– Ты на меня из-за чего-то обиделся?
– Я должен решить, как мне жить дальше.
– Прости. Но тебе там будет хорошо?
– Не волнуйся. Мне правда надо побыть одному. Всего одну ночь.
Глава 25
Дневник Эллен Падуб
25 ноября 1889 г.
Я пишу эти строки, сидя за Его столом в два часа пополуночи. Я не могу уснуть, а он спит последним сном во гробе и уже никогда не шевельнётся, и душа его отлетела. Я сижу среди его вещей – теперь они мои, вернее, ничьи – и думаю о том, что его жизнь, отпечаток его жизни задержался в этих неодушевлённых предметах дольше, чем в нём самом, который был самым одушевлённым, а теперь стал… не могу продолжать, не следовало вообще начинать писать об этом. Мой милый, я сижу здесь и пишу – к кому же, как не к тебе? Мне легче дышится здесь, среди вещей твоих, – перо выводит «тебе», «твоих» с трудом – ведь тебя больше нет, – но в этой комнате ещё жив твой дух.
Вот твоё неоконченное письмо, вот микроскоп и стёклышки с препаратами, вот книга и закладка, но страницы книги – Боже мой, Боже мой! – так и остались не разрезаны. Я страшусь уснуть, Рандольф, я знаю, какие сны мне в этом сне приснятся,[170] поэтому сижу здесь и пишу.
Когда он болел, он говорил: «Сожги то, что не для досужих глаз», и я обещала исполнить его волю. По-моему, в такие дни в нас появляется странная сила и решимость сделать всё, что следует, а если это время упустить, то может оказаться поздно. Р. говорил, что ненавидит наших новейших сочинителей биографий, этих низменных и пошлых людишек, которые жадно рылись в письменном столе покойного Диккенса, чтобы выудить всё вплоть до пустячных записок; что ненавидит Форстера*, который возмутительным образом вторгся в тайны и страдания четы Карлейлей… Р. говорил мне не однажды: «Предай огню то, что живо для нас с тобою, в чём живёт наша память, чтобы ни один перелыга потом не смог наделать из этого праздных поделок». Помню, меня поразили слова Гарриеты Мартино* в её автобиографии, о том, что публиковать частные письма друга – измена и вероломство, всё равно как передать всему свету задушевную беседу, что вели с ним зимним вечером у камина, сидя в одном кресле, ногами к огню. Я развела огонь здесь, в кабинете, и кое-что сразу сожгла. И ещё сожгу. Не позволю стервятникам терзать Р.
Однако некие вещи я не смогу предать пламени. Хоть глаза мои никогда и ни за что не взглянут на них снова, но эти вещи не мои, и не мне их приговаривать к сожженью. А затем ещё наши с Р. самые заветные письма, писанные в те долгие годы, когда глупая судьба не давала нам соединиться… Что мне делать со всем этим? Оставить, завещать похоронить со мною? Но что, если случится измена и мою последнюю волю нарушат? Уж лучше я положу всё это к нему в могилу теперь, чтобы ожидало меня там. Земле – земное.
Мортимер Собрайл, «Великий Чревовещатель» (1964), глава 26, После горячки жизни в сне глубоком,[171] с. 449 и след.:
Спешно был создан комитет с целью добиваться захоронения великого поэта в Вестминстерском аббатстве. Лорд Лейтон пошёл к тамошнему настоятелю, у которого, кажется, имелись сомнения относительно религиозных взглядов Рандольфа Падуба. Однако вдова поэта, преданно проводившая бессонные ночи у ложа мужа в течение всей его болезни, написала лорду Лейтону и настоятелю письма, где говорилось, что она желает – и такова же воля покойного – похоронить его в Северных Холмах, на тихом деревенском погосте при церкви Св. Фомы в Ходершелле, где муж её сестры Веры викарием и где она сама надеется упокоиться. Унылым ноябрьским днём, под накрапывающим английским дождиком, длинная кавалькада из представителей светского общества и литературных кругов отправилась в путь за гробом, через лесистые лощины; «жёлтые листья падали в грязь под копыта лошадей, и тускло-красный солнечный шар низко висел над горизонтом».[172] На кладбище гроб несли лорд Лейтон, Халлам Теннисон, сэр Роуланд Митчелс и художник Роберт Брунант.[173] Когда гроб с большими белыми венками приопустили в глинистую могилу, Эллен положила сверху ларец, в котором были «наши письма и другие реликвии, слишком дорогие, чтобы подвергнуть их сожженью, слишком драгоценные, чтобы их коснулась хотя бы одна пара досужих глаз».[174] Затем гроб опустили на дно и, бросив ему вслед множество цветов, отошли от могилы, позволяя дружным лопатам могильщиков совершить последний акт печального действа; вскоре и гроб цвета слоновой кости, и хрупкие цветы оказались поглощены смесью мела, кремня и глины, образующих грунт здешних мест.[175] Молодой Эдмунд Мередит, племянник Эллен, унёс от могилы пучок фиалок, которые заботливо сохранил, засушив между страницами своего Шекспира.[176]
В последующие месяцы Эллен Падуб воздвигла в изголовье могилы простой чёрный камень, на нём был искусно вырезан ясень с раскидистой кроной и столь же обширными корнями, похожий на тот, что поэт шутя изображал рядом с подписью в некоторых письмах.[177] Под ясенем высечена, в стихотворном переложении Падуба, знаменитая эпитафия кардинала Бембо с надгробия Рафаэля в Пантеоне; впервые эти строки появились в стихотворении Падуба «Небесное и земное», посвящённом фрескам Станцы делла Сеньятура в Ватикане.
Здесь тот лежит, чей смелый дар при жизни
В ревнивый трепет Мать-Природу приводил,
Но справивши по ком печальну тризну,
Ей страшно, что самой творить не станет сил.[178]
Под эпитафией ещё одна надпись:
Сие надгробие Рандольфу Генри Падубу, великому поэту и верному, доброму мужу, посвящает его скорбящая вдова и спутница сорока лет жизни Эллен Кристиана Падуб в надежде, что «за кратким сном, навек мы пробужденны»[179]в краю, где нет разлуки.
Критики более позднего времени с усмешкой – а иные даже с негодованием – отнеслись к «напыщенному»[180] сравнению плодовитого викторианского поэта с великим Рафаэлем, хотя справедливости ради заметим – и тот и другой были одинаково не в почёте в начале нашего бурного века. Интересно иное: в могильной надписи ни словом не упомянуто о христианских убеждениях покойного; Эллен обошла эту тему либо случайно, либо намеренно, но тогда с удивительной, заслуживающей восхищения тонкостью; почему же никто из современников ни в записях, ни в отзывах не высказал ей за это ни осуждения, ни «похвалы»?.. Как нам представляется, выбрав эту эпитафию, Эллен вольно или невольно связала своего супруга – через его стихи, посвященные Рафаэлю Санти, – со всей противоречивой в отношении христианства традицией Ренессанса. (Лучшим символом этих противоречий является Пантеон, где Рафаэль похоронен, – христианский храм, первоначально построенный в честь всех богов и имеющий облик языческих храмов античности.) Мы не смеем утверждать, что именно эти соображения посетили вдову Падуба, но как знать, не было ли о том беседы между супругами?
Разумеется, мы не можем не задаться животрепещущим вопросом: а что же было в ларце, который исчез в могиле вместе с Рандольфом Падубом и который, как было засвидетельствовано четырьмя годами позже, во время захоронения Эллен подле мужа, находился «в целом и неповреждённом состоянии»?[181] Эллен Падуб, как и всё тогдашнее поколение, относилась с ложной стыдливостью и чрезмерной церемонностью к частным бумагам. Нередко высказываются утверждения – кстати, не опирающиеся ни на что, кроме свидетельств всё той же Эллен,[182] – будто щепетильность эту разделял и Падуб. К счастью для нас, он не оставил завещательных распоряжений подобного рода, и ещё большей удачей является то, что его вдова, при исполнении его якобы имевших место предписаний, действовала, судя по всему, в спешке наугад и лишила потомков лишь некоторой части архива. Мы не знаем, какие бесценные документы навсегда потеряны для нас, однако на предшествующих страницах можно было видеть всё богатство и разнообразие уцелевшего наследия. И всё же как огорчительно, что те, кто потревожил покой Падуба в 1893 г., не сочли возможным хотя бы ненадолго открыть запрятанный ларец, бегло обследовать его содержимое и составить опись! Решения о том, чтобы уничтожить или спрятать документы, в которых запечатлена жизнь великих, как правило, принимаются в лихорадочном возбуждении, чаще всего – во власти посмертного отчаяния, и имеют мало общего со взвешенными поступками, со стремлением к полному и спокойному постижению истины – такие поступки и такое стремление приходят после, когда уляжется горе и душевная смута. Даже Россетти, похоронивший вместе с трагически погибшей женой единственный полный список своих стихов, впоследствии одумался и вынужден был, подвергая себя и её бесчестью, извлечь рукопись из могилы. Мне часто приходят на ум слова Фрейда о чувствах наших первобытных предков к покойникам, которые виделись им одновременно и демонами (призраками), и почитаемыми предками: