Я изложила на бумаге нечто, что, кажется, должна в конце концов ему поведать. Я вместе пребываю в больших сомнениях – имеет ли смысл, мудро ли обнаруживаться теперь; я даже не разумею, для чего пишу – ради собственного оправдания от грехов или ради него. В этом деле я предаю себя в Ваши руки. Полагаюсь на Ваше рассуждение, Ваше благородство, Вашу добрую волю…
Мы теперь две старые женщины – и, по крайней мере в моём очаге, огонь отпылал, отпылал уж давно.
О Вас я ничего не знаю, потому что, по благим причинам, мне никогда ничего о Вас не рассказывали.
Я написала нечто важное, предназначенное лишь для его глаз, – не могу сказать Вам, что́ именно, – и запечатала в конверте. Если Вы пожелаете прочесть, то конверт в Ваших руках, но пусть он прежде посмотрит сам и решит.
А если он не захочет читать или ему слишком нездоровится… тогда, миссис Падуб, я опять оказываюсь в Ваших руках, поступайте с этим моим залогом, как Вам видится нужным и как Вы на то имеете право.
Я причинила большой вред, но не имела и в мыслях вредить Вам, Бог тому свидетель, и я надеюсь, что из-за меня не случилось беды – во всяком случае, ничего непоправимого для Вас.
Верите ли, я буду благодарна, если мне выйдет от Вас хоть одна ответная строка – что бы в ней ни было – прощение… жалость… или даже гнев? – но неужто я достойна теперь гнева?
Я живу в башне – как старая ведьма, и сочиняю стихи, которые никому не нужны…
Если вы, являя добросердечие, сообщите мне о его положении – я не устану благодарить Бога и Вас за эту милость.
Предаю себя в Ваши руки.
Ваша
Весь последний месяц его жизни она носила с собой оба письма, это и то, нераспечатанное: она выходила из комнаты по делам и вновь возвращалась в чертог общих воспоминаний и ощущала конверт в кармане, точно острый нож.
Она приносила ему изящно составленные букеты. Жасмин, лиловатый морозник, тепличные фиалки.
«Морозник, Helleborus niger…[184] Отчего зелёные лепестки так таинственны, Эллен? Помнишь, мы читали Гёте… метаморфозы растений… в одном малом средоточено всё… листья… лепестки…»
«Это было в тот год, когда ты написал о Лазаре».
«Да, Лазарь… Etiam si mortuus fuerit…[185] Как думаешь в сердце твоём – наша жизнь продолжается… после?..»
Склонив голову, она долго искала правдивый ответ:
«Нам это обетовано… люди столь дивные существа, каждый из нас неповторим… не может быть, чтоб мы исчезали, уходили в никуда. А вообще не знаю, Рандольф, не знаю…»
«Если нет ничего, я не буду… чувствовать холода. Но ты положи меня, слышишь, милая, положи меня на вольном воздухе… не хочу быть запертым в Вестминстерском аббатстве. Хочу лежать в вольной земле, на воздухе!.. Не плачь, Эллен. Ничего тут не переменишь. Всё правильно. Мне не жаль, как сложилась жизнь… ты меня понимаешь… Я жил…»
За пределами комнаты она сочиняла в голове письма.
«Я не могу отдать ему Вашего письма, он сейчас спокоен, почти счастлив, как могу я тревожить покой его души в этот час?»
«Имею Вам сообщить, что я всегда знала о ваших… о вашей?..» О чём? Об отношениях, о связи, о любви?..
«Хочу сообщить Вам, что мой муж рассказал мне, давным-давно, добровольно и честно, о своём чувстве к Вам, после чего это дело, понятое между нами, было отставлено навсегда как прошлое и понятое между нами».
Слова «понятое между нами» звучат как-то странно, но хорошо выражают смысл.
«Я Вам признательна за уверение, что Вы ничего обо мне не знаете. Могу и Вас заверить с подобной же искренностью, что не знаю в подробностях о Вас – лишь самое простое, как имя и проч., и что муж мой любил Вас, с его же слов».
Одна старуха отвечает другой. Другой, которая называет себя ведьмой из башни.
«Как можете Вы просить меня об этом, как можете вторгаться в нашу с ним жизнь, которой уж почти не осталось, в наш с ним мир, где мы добры друг к другу и связаны неизречимыми узами; как можете омрачать последние дни, не только его, но и мои последние дни, ведь он моё единственное счастье, и скоро я это счастье утрачу навеки, как Вы не понимаете, – я не могу отдать ему Ваше письмо!»
Но на бумаге она так и не написала ни строчки.
Она сидела возле него, искусно оплетая браслетку чёрного шёлка своими и его волосами. На груди у ней брошь, что он когда-то прислал ей в подарок из Уитби: в чёрном янтаре тонко вырезаны, седовато отблескивают розы Йорка. Волосы, седые или седоватые, отблескивают вот так же на чёрном шёлке…
«Браслет волос на костяном запястьи… Как вновь мою могилу отворят… – забормотал он. – Помнишь у Донна?[186] Это стихотворенье… мне всегда чудилось… оно наше… про нас с тобой… да-да…»
Это был один из плохих, тяжёлых дней. Редкие минуты ясности перемежались часами, когда его сознание словно странствовало где-то далеко – знать бы где?
«Странная штука… сон. Можно оказаться… повсюду. Поля… сады… иные миры… Во сне у человека бывает… другая ипостась».
«Да, милый, наверное. Мы очень мало знаем о нашей собственной жизни. О собственном знании».
«Там, в летних полях… я её видел… поймал на взмах ресниц… Нужно было мне о ней… позаботиться. Но разве я мог? Я бы только ей повредил… Что это ты такое делаешь, Эллен?»
«Плету браслет. Из наших с тобой волос».
«У меня в часах. Её волосы. Скажи ей».
«Сказать ей что?»
«Не помню…» Он снова закрыл глаза.
Действительно, в часах были волосы. Длинная изящная косица, бледно-золотистая. Аккуратно перевязанная светло-голубой ленточкой. Она положила её перед собой на стол…
«Имею сообщить Вам, что я давным-давно знаю о Вашем существованьи; мой муж рассказал мне, добровольно и честно, о своих чувствах к Вам…»
Напиши она эти слова, они были бы правдивы; но не отразили бы правды во всей её подлинности, полноте, со всеми оттенками той минуты, с предшествовавшими и последующими умалчиваньями, не отразили бы жизни, обратившейся в сплошную недомолвку.
Как-то осенью 1859 года они сидели у камина в библиотеке. На столе в вазе были хризантемы, и ветка бука с листьями, точно выкованными из меди, и папоротник-орляк, чьи перья в помещении окрасились в причудливые тона шафрана, багреца и золота. Именно в ту пору он увлёкся стеклянными вивариями и изучал превращение шелковичных червей; червям необходимо тепло, поэтому они нашли приют в этой самой тёплой из комнат: уже, доказывая метаморфозу, выпростались из своих пухлых шершавых коконов на голых прутиках невзрачные, желтовато-серые бабочки… Она переписывала «Сваммердама», а он, поглядывая на неё, ходил взад-вперёд по комнате в задумчивости.
«Подожди, Эллен, не пиши. Я должен тебе кое-что сказать».
По сей день она помнила, как при этих его словах вся кровь бросилась ей в виски, как с уханьем застучало сердце и одна лишь мысль пронзила мозг: не слушать, не слышать, не знать!
«Может, не надо?» – слабо проговорила она.
«Надо. Мы всегда были совершенно правдивы друг с другом, Эллен, что бы там ни было. Ты моя милая, моя дорогая жена, я тебя люблю…»
«Но?.. Но что? После такого начала обязательно следует „но“».
«Прошлый год я влюблён был в другую. То был род безумия. Я словно сделался одержим, мною будто обладали бесы. Затмение рассудка. Сперва мы просто переписывались… а потом… в Йоркшире… я там был не один».
«Я знаю».
Наступило молчание.
«Я знаю», – повторила она.
«Давно?» – спросил он и уронил гордую голову.
«Не очень давно. Не думай, что я сама догадалась или что-то заподозрила по твоим словам или поступкам. Мне доложили. Ко мне явилась одна особа. Смотри, что у меня есть для тебя, наверное, уж не чаял вернуть?»
Она откинула на петлях крышку своего столика и, доставши оттуда первого «Сваммердама», как он был, в конверте с адресом: Мисс Ла Мотт, дом «Вифания», улица Горы Араратской, Ричмонд, – протянула ему со словами:
«По-моему, строфа о Яйце, давшем начало миру, в первоначальном виде лучше, чем нынешняя».
Вновь воцарилось молчание. Наконец он произнёс:
«Не расскажи я тебе… об этом… о мисс Ла Мотт, ты никогда бы и не вернула мне первый список?»
«Не знаю. Наверное, нет. Как бы я смогла? Но ты рассказал».
«Значит, мисс Перстчетт отдала его тебе?»
«Она мне писала дважды, а потом сама сюда явилась».
«Она тебя не оскорбила?»
Несчастная, обезумевшая женщина, с белым как мел лицом, нервически ходит по комнате в своих чистеньких поношенных ботинках, шурша невозможными юбками, которые все тогда носили, стискивает свои маленькие, сизые от прилива крови руки. Из-за очков в стальной оправе глядят голубые глаза, яркие, словно стеклянные осколки. Рыжеватые волосы. Оранжевые веснушки на бледной коже.
– Мы были так счастливы, миссис Падуб, мы принадлежали друг другу, мы были невинны.
– Ваше счастье меня не касается.
– Но ведь и ваше собственное счастье разрушено, его больше нет, осталась одна ложь!
– Прошу вас покинуть мой дом.
– Помогите мне, это же в ваших силах.
– Я сказала, покиньте мой дом.
«Она говорила немного. Она была вне себя от злости и обиды. Я попросила её уйти. Она дала мне поэму как доказательство, а потом стала требовать обратно. Я ответила, что ей должно быть стыдно за своё воровство».
«Не знаю, что и сказать, Эллен… Я вряд ли ещё когда-нибудь увижу её… мисс Ла Мотт. Мы с ней решили… что только одно лето будем… что тем летом всё и закончится. Но даже будь по-иному… мисс Ла Мотт исчезла, бежала прочь…»
В его словах послышалась боль, она отметила это, но промолчала.