Обладать — страница 39 из 127

[69], что за слово шепнул Отец Богов лежащему на погребальном костре мёртвому сыну Бальдеру[70], и я, тогда молодой человек, исполненный самого искреннего благочестия, подразумевал, что слово это – Воскресение. Он, этот юный поэт – нынешний я и не я, – свободно допускал мысль, что мёртвый скандинавский бог света – это прообраз – или образ – мёртвого Сына Божия, Отца христианства. Но, как Вы и почувствовали, мнение это, касательно образов, – меч обоюдоострый, оружие, разящее в обе стороны[71]: считать, будто во всякой истории достоверен только её смысл, будто всякая история есть лишь символическое изображение вечной истины – такое суждение первый шаг к тому, чтобы уравнять все религии между собою… А существование одних и тех же истин во всех религиях – могучий довод как в пользу, так и против наибольшей истинности какой-то одной религии.

Теперь я должен сделать одно признание. Сначала я написал это письмо по-другому – и уничтожил. В этом уничтоженном письме я призывал Вас – призывал от души – крепче держаться своей веры, не увлекаться «извивами и оплётами» критической философии; я писал, хоть, может быть, это и вздор, что женский разум – а он не так замутнён, более послушен голосу интуиции и менее предрасположен к искривлениям и вывертам, чем обыкновенно мужской, – возможно, он как раз и привержен истинам, которые ускользают от нас, мужчин, отвлечённых своими бесконечными вопрошаниями, этим большей частью суемудрием по привычке. «У человека может быть не меньше прав на владение истиною, чем у иного – на владение городом, и всё же он будет принуждён сдать это достояние противнику», – мудро заметил сэр Томас Браун[72], и быть орудием той силы, которая во имя своих несостоятельных притязаний принудит Вас отдать ключи от этого города, – такая роль не по мне.

Но потом я рассудил – рассудил справедливо, не так ли? – что Вам едва ли понравится, если я избавлю Вас от участия в споре на основании превосходства Вашей интуиции и оставлю поле боя.

Не пойму, отчего мне пришла эта мысль, не пойму, как я догадался, но поручиться готов, что это так, а значит, не вправе я, беседуя с Вами, отделываться недомолвками, хуже того: не вправе из приличий обходить молчанием столь важный предмет. Вы, должно быть, заметили – с Вашим зорким умом не заметить! – что нигде в этом письме нет и намёка на то, что я разделяю бесхитростные, может, наивные взгляды юного сочинителя «Рагнарёка». Но если я изложу свои взгляды – что-то Вы обо мне подумаете? Будете ли Вы и впредь писать мне столь же откровенно? Не знаю. Но знаю, что во мне говорит потребность высказаться начистоту.

Я не сделался ни каким-то атеистом, ни тем паче позитивистом – по крайней мере, не дошёл до совсем уж радикальных воззрений тех, кто сводит религию к поклонению человечеству; я желаю своим собратьям по роду человеческому всяческого благополучия и нахожу их бесконечно интересными, однако же «есть многое на свете, друг Горацио», что было сотворено для иных целей, нежели их – то бишь наше – благополучие. Обратиться к религии побуждает обычно потребность возложить на кого-то свои упования – либо способность удивляться; мои религиозные чувства питала всегда именно эта способность. Трудно мне обретаться на свете без Творца; чем больше мы видим и познаём, тем больше удивительного открывается нам в этом нагромождении хитро сопряжённых друг с другом явлений – нагромождении отнюдь не беспорядочном. Впрочем, я чересчур тороплюсь. И притом я не могу, не имею права докучать Вам полным изложением своего символа веры: всё равно это не больше чем крайне сумбурный, крайне бессвязный набор – вернее, пока ещё горстка – идей, ощущений, полуправд, удобных вымыслов. Я не обладаю символом веры – я в бореньях его добываю.

Дело в том, любезная, мисс Ла Мотт, что мир, где мы живём, – это старый мир, мир утомлённый – мир, который наслаивал и наслаивал теории и наблюдения, покуда истины, так, должно быть, легко постигавшиеся на вешней заре человечества – снизошедшие на юного Плотина, на вдохновенного Иоанна Богослова на Патмосе, – не помрачились, не сделались в наши дни палимпсестом[73]поверх палимпсеста, покуда их ясность не скрылась под плотным роговым наростом: так змее с её новой упругой блистающей кожей застит взгляд не вполне сброшенный выползок, – так прекрасные очертания веры, что запечатлелись в устремлённых ввысь башнях старинных соборов и аббатств, истачиваются дыханием веков и ветров, теряются в сажисто-сизой дымке, густеющей с умножением наших промышленных городов, наших богатств, наших открытий, с ходом нашего Прогресса. Не будучи манихеем[74], я не могу поверить, будто Он, Создатель, если Он существует, сотворил нас и наш мир иными, чем мы есть. А сотворил Он нас любопытствующими, вопрошающими, и тот, кто записал книгу Бытие, справедливо относит наше ничтожное состояние на счёт той самой жажды познаний, которая в известном смысле оказывается сильнейшей из всех причин, побуждающих нас к добру. К добру, но также и к злу. И того и другого сегодня много больше, чем во времена пращуров наших.

И вот я задаюсь важнейшим вопросом: Он ли скрылся от наших глаз, чтобы мы стараниями своего дозревшего разума отыскали пути Его, такие сегодня от нас удалённые, либо это мы, в силу своей греховности или какого-то огрубения кожи, непременного условия новой метаморфозы, – либо это мы пришли к такому состоянию, когда неизбежно должны осознать свою слепоту и богооставленность? И что стоит за этой неизбежностью: здоровье или болезнь?

И в «Рагнарёке» – где Один Вседержитель превращается попросту в странствующего в мире земном Вопрошателя и неизбежно гибнет вместе со всем своим творением в последней битве на исходе страшной последней зимы – и в этой поэме я – безотчётно – уже приблизился к тому, чтобы задать подобный вопрос.

Ещё один большой вопрос – какого рода истину можно выразить в «повести о чудесах», как Вы справедливо её называете, – но я и так уж бессовестно злоупотребляю Вашим терпением, и оно, должно быть, уже на исходе: боюсь, Ваше острое и наблюдательное внимание уже и не поспевает за моей мыслью.

Я ещё не ответил на Ваше суждение об эпической Вашей поэме. Что ж, если Вам по-прежнему небезразлично моё мнение… Хотя с какой стати? Вы поэт, и ценность для Вас должно иметь лишь собственное мнение. И всё же если и моё мнение Вам небезразлично, то – почему непременно эпическая поэма? Отчего не драматическая, на сюжет из мифологии, в двенадцати книгах? Не вижу причин, почему такие поэмы должны сочинять исключительно мужчины, а не женщины, – было бы желание.

Я выразился резко? Это с досады: Вы – с Вашими дарованиями – находите нужным оправдывать свой замысел!..

Я прекрасно вижу, что оправдываться следует мне – за тон этого письма, которое я и перечитывать не стану: всё равно поправлять его я не в силах. Пусть этот черновик предстанет перед Вами со всеми погрешностями, «не причащен и миром не помазан»[75], – а я – со смирением и надеждой – стану ждать, сочтёте ли вы его достойным ответа…

Ваш

Р. Г. Падуб.

Уважаемый мистер Падуб,

извините меня за молчание – которое так затянулось. Я раздумывала не над тем, отвечать ли, но что отвечать, раз уж Вы удостоили меня чести – чуть было не написала «нелёгкой чести» – да полно, нелёгкой ли? – выслушать Ваше искреннее мнение. Я не кисейная барышня из нравоучительного романа, чтобы деликатным манером ударяться в благородное негодование, едва кто-нибудь признается в своих сомнениях; я даже отчасти согласна с Вами: сомнения, сомнения – в этом мире, в наш век никуда от них не уйти. Не стану оспаривать Вашего ви́дения наших исторических обстоятельств; да, мы удалены от Истока Света, и мы знаем такое, что мешает нам исполниться простою верою, и мешает ею проникнуться, и мешает ею воспылать.

Вы много пишете о Том – о Создателе, – нигде не называя его Отцом, – кроме как в истории о скандинавских богах, которую Вы ставите в параллель евангельской. О подлинной же истории Сына пишете Вы на удивление мало – а ведь это она в основании нашей веры: жизнь и смерть вочеловечившегося Бога, истинного нашего Друга и Спасителя, Кому подражаем мы, на Кого уповаем, видя в Его Воскресении из мертвых надежду на будущую жизнь, без чего превратности и явные беззакония в жизни земной делали бы её нестерпимой насмешкой. Но я заговорила как… как проповедник: должность, к которой мы, женщины, объявлены непригодными; притом в моих словах, верно, нет ничего такого, о чём Вы – с Вашей мудростью – не передумали тысячу раз.

И всё же – будь это так, откуда бы взялось у нас представление об этом Высочайшем Образце, об этой Благороднейшей Жертве?

В ответ Вам могу выставить свидетельство Вашей собственной поэмы о Лазаре – загадочное название которой Вы должны мне когда-нибудь объяснить. В самом деле: «Déjà vu, или Явление Грядущего». В каком смысле? Мы с моей приятельницей – моей компаньонкой – заинтересовались в последнее время психическими явлениями; мы посещали лекции о необычных состояниях сознания и появлениях духов, читавшиеся тут неподалёку, у нас даже достало смелости заглянуть на устроенный некой миссис Лийс спиритический сеанс. – Так вот, миссис Лийс убеждена, что déjà vu, то есть случаи, когда человеку представляется, будто с ним происходит нечто уже происходившее прежде и, возможно, не единожды, – говорят о кругообразности времени в мире ином, соседствующем с нашим земным, – там, где всё пребывает вечным, не изменяясь, не дряхлея. Надёжно же засвидетельствованная способность наблюдать явления грядущего – дар пред-видения, дар прорицания, пророчества – есть ещё один род погружения в это вечно обновляющееся пространство. Ес