[94]. Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете – трое, только трое меня поняли, – что потребность записывать слова – то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь, – так вот, эта потребность, она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк – это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, – скажете Вы, – существо терпеливое». – Да, терпеливое. – «И притом дикое». – Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.
В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.
Любезный друг,
Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я – даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях – и не с тем, чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.
Прежде всего должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя – отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое-то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными – запретными, как Ваше жилище, как Шалотт для рыцарей[95], как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником. В сказках же, как Вам известно, запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно – как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен девятнадцатого века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая – владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят – хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот-вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…
Как подобает образцовому рыцарю в образцовой сказке, я, погрузившись в задумчивость, ехал в стороне от спутников. Путь мой лежал по дернистой аллее, где стояло такое безмолвие, что Вы приписали бы его колдовству. Когда мы сюда добирались, в парке бушевала весна: мы спугнули семейку кроликов, притаившихся в зарослях папоротника, который только-только выбрасывал сочные листья; свёрнутые спиралью, они ещё не совсем распрямились и походили на новорождённых змеек, то ли чешуйчатых, то ли пернатых. Чёрные вороны деловито и важно расхаживали там и сям, долбя иссиня-чёрными треугольными клювами корни. Взмывали жаворонки, пауки раскидывали блёсткие геометрические тенёта, порхали бабочки, носились, замирая в полёте, синие стрелы-стрекозы. С лёгкостью несказанной плыла в вышине подхваченная порывом ветра пустельга, зорко озирая залитую солнцем землю.
Итак, я, одинокий всадник, всё углублялся в тоннель аллеи, не вполне понимая, куда я попал, и ничуть из-за этого не тревожась, не вспоминая про спутников и даже не задумываясь о том, что неподалёку живёт… некто из друзей. Аллея была буковая, на ветках ярко блистали едва начавшие лопаться почки, облитые новым – обновлённым – светом, алмазной дрожью: глубину же аллеи заволакивал сумрак, и аллея казалась безмолвным нефом собора. Птицы молчали, или, может быть, я их не слышал: не выстукивал дятел, не пели, не сновали по веткам дрозды. Я вслушивался в сгущавшуюся тишину, а конь мой мягко ступал по волглой после дождя подстилке из буковых орешков – не хрустящей, но и не чавкающей от сырости. Мною владело знакомое – мне, по крайней мере, знакомое – чувство, будто мой путь, узкий, устланный сквозными тенями, расстилается равновидно и впереди и позади; будто я – это и я вчерашний, и я завтрашний, всё вместе, в одном лице, – и я проезжал этот путь с полным своим безразличием, ибо всё едино, к цели я еду или от цели или не еду вовсе. Для меня такие минуты – поэзия. Не поймите меня превратно: я не про сусальные «поэтические минуты», а про мгновения, придающие всему стройность. – Под стройностью я разумею, конечно, и стихотворный размер, и звучание, но не только их, а ещё и стройность, которую создают некие линии жизни, пронизывающие нас на своём равновидном пути от Начала к Концу. Ну как мне это Вам объяснить? И для кого же, как не для Вас, попытаться мне описать неописуемое, неуловимо-неосязаемое? Вообразите чертеж вроде того, что набросает Вам учитель рисования, чтобы дать более правильное понятие о перспективе: веер или тоннель из сходящихся прямых линий, убегающих не в глухую черноту, не в Никуда, но к точке схода, в Бесконечность. А теперь представьте себе, что линии эти изображаются мягкими яркими листиками, бледным светом с голубой поволокой, стволами в мягких серых шкурах, высокими вблизи и чем дальше, тем ниже, этими вот самыми колеями в покрове редкой красы, тёмно-рыжем и сажисто-чёрном, торфяном, и янтарном, и пепельном; всё так отчётливо – и вместе с тем нераздельно, всё уводит туда – и всё недвижно… Не умею выразить… Ну да Вы, надеюсь, уже поняли…
В отдалении показалось что-то похожее на пруд. Глубокий ли, нет ли – не разобрать, он лежал прямо у меня на пути, отражая в своей тёмно-бурой бестрепетной глади кроны деревьев. Я отвёл было взгляд, а когда вновь посмотрел в ту сторону, увидал в пруду какое-то существо. Недолго было подумать, что его наколдовали: ещё мгновение назад его не было, забрести же с берега оно не могло – гладь оставалась такой же бестрепетной, как и прежде.
Создание оказалось маленькой гончей млечной масти, с острой мордочкой и умными чёрными глазками. Она лежала или, лучше сказать, возлежала – это слово больше подходит к её геральдической позе, позе сфинкса, – наполовину погрузившись в воду, так что гладь разделяла её тело вдоль как бы на пробор; под водой, среди волокнистой зелени и янтарного мерцания белели собачьи лапы. Хрупкие передние гончая вытянула перед собой, тонкий хвост закручен. Собака была неподвижна, словно мраморное изваяние, и не миг-другой, а изрядное время.
На шее гончей на серебряной цепочке висели серебряные бубенцы – не крохотные гремушки, а основательные, величиною с чаячье или даже куриное яйцо.
Конь мой замер, и он и я уставились на странное существо. А оно всё так же недвижно, как каменное, смотрело на нас несколько даже властным взглядом, сохраняя благодушно-уверенный вид.
Несколько мгновений я не мог сообразить, к чему отнести это явление: реальность ли это, галлюцинация или что-то иное? Не из другого ли времени это пришелец? До чего же странно оно лежало, приподнявшись из воды, это существо: подлинно Canis Acquaticus[96], то ли возникающий на поверхности водяной дух, то ли погружающийся дух земной.
А я не находил в себе сил прогнать его с пути, заставить пошевелиться, исчезнуть. Я смотрел на него, оно на меня. Оно казалось мне целой поэмой – и тут я вспомнил Вас, и Вашу собачку, и Ваших сказочных существ, обитающих в нашем несказочном мире. И ещё мне вспомнились кое-какие стихи сэра Томаса Уайетта, большей частью про охоту, – только там охотничьи псы изображены обитателями дворцовых покоев. «Noli me tangere»[97], – говорил величавый вид существа, и я в самом деле не приближался – не мог приблизиться, – но вернулся из своего вневременья в мир, наполненный дневным светом, где время мерится будничною суетой: что мне оставалось?
И вот я записываю это происшествие, хотя Вы – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?
Больше я до этого предмета не коснусь. Я и без того выставил себя в таком нелепом виде, что теперь моё достоинство полностью в Ваших руках и я доверяюсь Вам так же, как доверились мне Вы в последнем своём письме, которого я никогда не забуду: оно, как я писал вначале, не останется без ответа.