Как же рассудите Вы о моём видении?
«Сваммердама» осталось поправить совсем немного. Сваммердам был человек прихотливого ума и горестной судьбы, подобно многим великим всеми отринутый и презираемый; обстоятельства его жизни менялись почти одновременно с тем, как менялись предметы, вызывавшие в нём сильнейший интерес – нет, не интерес: неистовую страсть. Только представьте, друг мой, всё разнообразие проявлений, всю многоликость и безграничность человеческого духа, который в один миг способен и обретаться в душной голландской кунсткамере, и рассекать лишь в микроскоп различимое сердце, и любоваться явившимся средь листвы, под лучезарнейшим в Англии небом образом водяной гончей, и, путешествуя с Ренаном по Галилее, смотреть на тамошние полевые лилии – и с непростительной беззастенчивостью высматривать в мечтах тайны Вашей невидимой комнаты, покуда Вы, склонившись над листом бумаги, пишете и улыбаетесь, ибо «Мелюзина» уже начата и рыцарь подъезжает к Источнику Жажды, где его ожидает встреча…
Любезный друг мой,
так я обращаюсь к Вам в первый раз… и в последний. Мы ринулись в бездну – я, без сомнения, ринулась, – тогда как спускаться можно было бы осторожнее – или даже не стоило вовсе. Я пришла к заключению, что наша продолжительная беседа таит опасность. Боюсь, это звучит неделикатно, однако я никакого достойного выхода не вижу. – Вас не виню ни в чём – не виню и себя, – в том разве, что откровенничала без меры, – но о чём уж таком откровенничала? – Что любила отца, что задумала написать эпическую поэму?
Однако люди осудят такого рода переписку – переписку женщины, делящей, как я, уединение с подругой, и мужчины, хотя бы этот мужчина и был великий и мудрый поэт.
Кое-кому мнение людей – в том числе и жены поэта – небезразлично. Кое-кому было бы больно упасть в его глазах. Мне указали – и указали справедливо, – что если мне дорога свобода, позволяющая жить, как я живу, быть себе полной хозяйкой и заниматься своим делом, то мне надлежит взять особую осторожность, дабы сохранить своё доброе имя в общем – в том числе и жены поэта – мнении, не упасть в его глазах и не лишиться вследствие этого свободы бывать где хочу.
Слов нет, я отдаю должное Вашей заметной во всём деликатности, и Вашему такту, и Вашей порядочности.
Не кажется ли Вам, что лучше нам было бы прекратить переписку?
Неизменно Ваша доброжелательница
Любезный друг мой,
Ваше письмо было как гром среди ясного неба. Вы, конечно, и сами догадывались, каким ударом станет письмо, столь несхожее с прошлым, и притом после того, как между нами возникли и укрепились (как мне казалось) искренность, доверительность. Я спрашивал, себя, чем я мог Вас так потревожить, и отвечал, что, приехав в Ричмонд – и не только приехав, но и описав увиденное, – я преступил очерченный Вами предел близости. Если я по здравом размышлении утвердился бы в мысли, что причина в этом, я рассыпался бы в уверениях, что просто в парке у меня разыгралась фантазия и я сгоряча придал занятному зрелищу чересчур важное значение – хотя дело обстояло не так. Однако причина не в этом – то есть, может быть, прежде она в этом и состояла, но тон Вашего письма всё переменил.
Сказать по правде, сначала Ваше письмо не только потрясло меня, но и возмутило: «Как она могла написать мне такое?» Но изливать возмущение в ответном письме я поостерёгся: слишком многого мог я через это лишиться, и среди прочего – права считаться обладателем таких достоинств, как деликатность, такт и порядочность, которыми Вы любезно меня наделяете. И я погрузился в долгие и глубокие размышления о нашей переписке, о трудности Вашего положения – положения женщины, которой, как Вы изволили выразиться, «дорога свобода, позволяющая жить, как она живёт». «У меня и в мыслях нет покушаться на Вашу свободу, – хотелось мне возразить. – Как раз напротив, я чту её, уважаю, я восхищаюсь Вашей свободой и плодами её: Вашими сочинениями, словами, паутинной их вязью. Мне известно не понаслышке, каким бедствием может обернуться для женщины несвобода, как вредны, тягостны, губительны для её способностей ограничения, налагаемые обществом». А Вас я от всей души почитал прекрасным поэтом и своим другом.
Но вот ещё чем примечательно Ваше письмо: в нём – да простится мне вынужденная неделикатность – не обинуясь сказано, что отношения наши – отношения мужчины и женщины. Не напиши Вы этих слов, мы и дальше сколь угодно могли бы длить ни к чему не обязывающие беседы, может быть сдабривая их невинными любезностями, как прекрасная дама и преданный рыцарь, но подчиняясь в первую очередь ничуть не предосудительному желанию поговорить об искусстве, о нашем с Вами ремесле. Мне казалось, что именно эту свободу Вы и отстаиваете. Что же тогда заставило Вас ретироваться за крепостной палисад непреодолимых условностей?
Неужели нельзя ничего поправить?
Здесь я хочу поделиться двумя наблюдениями. Первое – это что Вы ни словом, ни намёком не показываете, что твёрдо приняли решение прервать переписку. Вы предлагаете этот шаг в виде вопроса, больше того – готовы целиком подчиниться моему мнению: то ли это всего лишь по-женски выраженный упрёк (что может быть более mal à propos?[98]), то ли верный снимок происходящего у Вас в душе – неуверенность, стоит ли в самом деле ставить точку.
Нет, дражайшая мисс Ла Мотт, мне не кажется, что нам (на основании приведённых Вами доводов) лучше прекратить переписку. Мне лучше не будет: я от этого бесконечно много потеряю и не смогу даже утешаться сознанием, что, отказавшись от переписки, безобидного источника живой радости и свободы, я поступил благородно или благоразумно.
Да и Вам, как мне кажется, лучше не будет. Впрочем, с уверенностью судить не берусь: я недостаточно посвящен в Ваши обстоятельства.
Я обещал поделиться двумя наблюдениями. Первое я изложил. Теперь второе. Вы пишете так – пущусь уж во все тяжкие, – будто Ваше мнение отчасти подсказано какой-то другой особой или особами. Я лишь высказываю подозрение, однако нельзя не заметить, что за Вашими строками звучит чужой голос. – Справедлива ли моя догадка? Может статься, это голос особы, имеющей куда более веские права на Вашу дружбу и доверие, чем у меня, – и всё же проверьте хорошенько, правильно ли эта особа представляет истинное положение дел и не застят ли ей глаза какие-либо посторонние соображения.
Пишу, а сам никак не возьму нужный тон: всё сбиваюсь то на бранчливость, то на жалобы. Но как же стремительно Вы вошли в мою жизнь: что я буду без Вас делать – не представляю.
Мне бы хотелось прислать Вам «Сваммердама». Это хоть Вы мне позволите?
Ваш покорный слуга
Любезный друг мой,
как же мне теперь отвечать Вам? Я была резка и нелюбезна – из опасения, что у меня не станет решимости. И ещё оттого, что я лишь голос – тихий, должно быть, и слабый – голос из вихря, описать который я, по чести, не в силах.
Мне следует объясниться – хотя я и не обязана – и всё же обязана: иначе на мне будет тяготеть обвинение в чёрной неблагодарности и других преступлениях, поменьше.
Нет, право, не стоит. Эти письма – драгоценные эти письма – это так много и так мало. Но главное вот что: они нас компрометируют.
Какое холодное, безотрадное слово. Его слово, этого мира. И его дражайшей половины, этой ханжи. И всё же оно открывает путь к свободе.
Я хочу порассуждать: о свободе и несправедливости.
Несправедливость в том, что мне нужна свобода… от Вас – от того, кто чтит её всем сердцем. Ваши слова о свободе – это так великолепно, и как я могу отвернуться от…
В подтверждение – небольшая история. История позабытых мелочей, не имеющих даже названия. История нашего особнячка, Вифании, названного так с умыслом. Для Вас, как видно из Вашей чудесной поэмы, Вифания – это местечко, где Учитель некогда вернул к жизни умершего друга[99]– пока лишь его одного.
Но для нас, женщин, Вифания была местом, где мы не были ни услужающими, ни услужаемыми – Бедная Марфа заботилась о большом угощении и, совсем выбившись из сил, попеняла сестре, которая сидела у ног Его, и слушала Его слово, и выбрала единое на потребу[100]. Мне, однако ж, ближе суждение Джорджа Герберта: «Кто горницу метёт, как по Твоим заветам, у тех и горница чиста, и труд при этом». Мы с моей доброй приятельницей придумали устроить свою Вифанию, где всякая работа будет исполняться в духе любви, как по Его заветам. Надобно заметить, что познакомились мы с ней на одной из восхитительных лекций мистера Рескина о высоком достоинстве домашних ремёсел и личного труда. И нам захотелось устроить свою жизнь на началах Разума и делать отменные вещи. Сообразив все обстоятельства, мы разочли, что, если соединим наши скудные капиталы – и станем зарабатывать уроками рисования – и продавать сказки или даже стихи, – мы сможем наладить жизнь так, чтобы гнетущий будничный труд уподобился работе художника, стал священнодействием, каким хотел видеть его мистер Рескин, и каждая из нас имела бы в этих трудах равное участие, ибо над нами не было хозяина (кроме одного лишь Господа Всех, побывавшего в Вифании истинной) и верности своей мы никому не нарушали. Тогдашняя же наша участь – судорожная дочерняя преданность матери по плоти и утончённое рабство в виде должности гувернантки – потеря небольшая: с той жизнью мы расставались радостно, терпеливо одолевая все преграды. Но нам надлежало отречься и от внешнего мира – и обычных женских надежд (а с ними и обычных женских страхов) – во имя… пожалуй что во имя Искусства – повседневной обязанности упражняться во всяких ремёслах: от выделки редкой красоты занавесей до писания картин мистического содержания, от приготовления печений с сахарными розочками до сочинения эпической «Мелюзины». Мы словно бы заключили договор – и не будем об этом больше. Такую жизнь мы себе выбрали и, поверьте, счастливы в ней безмерно – не только я.