– Бедная Бланш.
– Алло.
– Попросите, пожалуйста, Роланда Митчелла.
– Его нет. Куда ушёл – не знаю.
– Вы не могли бы ему кое-что передать?
– Если увижу – передам. Мы с ним то видимся, то нет. А записки он не читает. А кто это говорит?
– Меня зовут Мод Бейли. Я только хотела его предупредить, что завтра буду в Британской библиотеке. У доктора Пуховер.
– Мод Бейли…
– Да-да. Я хотела сперва переговорить с ним… если можно… А то вдруг кто-нибудь… Тут один деликатный вопрос… Я только хотела предупредить… чтобы он успел подготовиться. Вы меня слышите?
– Мод Бейли…
– Ну да, Мод Бейли. Алло! Вы слушаете? Что там, разъединили? Чёрт.
– Вэл…
– Что?
– Случилось что-нибудь?
– Нет. Ничего особенного.
– Ты себя ведёшь так, будто что-то случилось.
– Да ну? И как же это я себя веду? Надо же, заметил, что я себя веду.
– За весь вечер слова не сказала.
– В первый раз, что ли?
– Нет. Но молчать тоже можно по-разному.
– Да ладно. Нашёл из-за чего беспокоиться.
– Ну что ж, ладно так ладно.
– Я завтра задержусь. Можешь вздохнуть свободно.
– Ничего. Я тогда тоже задержусь в Британском музее, поработаю.
– Да, приятная тебе предстоит работёнка. Тебе тут просили кое-что передать. Все думают, я какая-то вечная секретарша: нету у меня других дел – телефонограммы передавать.
– Телефонограммы?
– Звонила тут одна, вся из себя de haut en bas.[114] Твоя приятельница Мод Бейли. Завтра будет в музее. Подробностей не помню.
– Что ты ей сказала?
– Смотри, как оживился. Ничего я ей не сказала. Бросила трубку.
– Эх, Вэл.
– «Эх, Вэл», «Эх, Вэл», «Эх, Вэл». Только и слышишь от тебя. Я пошла спать. Надо выспаться: завтра много работы. Дело о крупных махинациях с подоходным налогом. Жутко интересно, да?
– Мод ничего не говорила, чтобы я… чтобы я не… Она не упоминала Беатрису Пуховер?
– Говорю же, не помню. Вроде не упоминала. Это ж надо, в Лондон заявилась. Мод Бейли…
Если бы у него хватило духу повысить голос, прикрикнуть: «Что ты несёшь!» – прикрикнуть по-настоящему, – может, до такого и не дошло бы?
Будь у них дома другая кровать, он прибег бы к своей обычной защите: ушёл бы в себя. Сидя на краешке матраса, он весь напрягся, чтобы не наговорить лишнего.
– Это не то, что ты думаешь.
– Ничего я не думаю. Здесь мне думать не полагается. Мне ничего не рассказывают, ничем со мной не делятся – я и не думаю. Я никому не нужна. Ну и пусть.
И если – страшно подумать – эта женщина в некотором смысле уже не Вэл, то где же она, пропавшая Вэл, Вэл изменившаяся, неясная? Надо что-то делать – но что? Что он может? В чём отвечает он за ту пропавшую Вэл?
Поначалу Мод и Беатриса никак не могли найти общий язык – уже потому, что каждая в глазах собеседницы была наделена нерасполагающей наружностью: Беатриса – точь-в-точь рыхлая груда спутанной шерстяной пряжи; Мод – чёткая, острая, устремлённая. Накануне она составила что-то вроде вопросника о жёнах именитых викторианцев, разбитого на рубрики, и теперь медленно подводила разговор к самому главному вопросу: что представляет собой дневник Эллен и почему она его писала?
– Мне очень хочется разобраться, что чувствовали жёны так называемых великих людей…
– Он и есть великий, по-моему…
– Да-да. Что они чувствовали: достаточно ли им было купаться в лучах славы своих мужей, или они считали, что при благоприятных обстоятельствах и сами могли чего-то достичь? Ведь вон сколько из них вели дневники, и во многих случаях это настоящая литература, потаённая, но высокой пробы. Возьмите превосходную прозу Дороти Водсворт. Если бы она не осталась просто сестрой поэта, а решила стать писательницей – вот была бы писательница! Меня, собственно, вот что интересует: зачем Эллен вела дневник? Угодить мужу?
– Ну нет.
– Она ему показывала?
– Ну нет. По-моему, не показывала. Она нигде не пишет.
– Может, она взялась за дневник в надежде, что его опубликуют или вообще как-нибудь прочтут, как вы думаете?
– На этот вопрос ответить труднее. Что его могут прочесть, она, кажется, знала: встречаются в записях резкие замечания насчёт замашек тогдашних биографов – о том, что Диккенса и похоронить толком не успели, а они уже роются в его письменном столе. Типично викторианские замечания. Она понимала, что Падуб – великий поэт, и, конечно, догадывалась, что рано или поздно, если дневники не сжечь, они – эти любители покопаться в грязном белье – до них доберутся. Догадывалась – но не сожгла. Хотя писем сожгла множество. Мортимер Собрайл считает, что письма уничтожили Вера и Надин, а по-моему, Эллен. Некоторые с ней и похоронены.
– И всё-таки, доктор Пуховер, ваше мнение: зачем она вела дневник? Излить душу? Разобраться в себе? Из чувства долга? Зачем?
– Есть у меня одна гипотеза. Надуманная, наверно.
– И что это за гипотеза?
– Мне кажется, она писала, чтобы сбить с толку.
Собеседницы уставились друг на друга.
– Кого сбить? – спросила Мод. – Его биографов?
– Просто сбить с толку.
Мод выжидающе молчала. И Беатриса, с трудом подбирая слова, принялась рассказывать подлинную историю своих отношений с дневником:
– Когда я только-только за него принялась, я думала про Эллен: «Какая милая бесцветность». Потом мне стало казаться, что за этим твёрдым… под этой дубовой обшивкой, вот как… там что-то бьётся, трепещет. Тогда я попыталась… меня тянуло представить себе, что же там трепещет и бьётся, и получилось – такая же закрытость и бесцветность. Я уж решила, что сама их придумала, что, может, она – хоть изредка – всё же записывала что-нибудь интересное… как бы лучше сказать… интригующее. Но не тут-то было. Может, это профессиональное заболевание такое у тех, кто работает со скучными дневниками, – воображать, будто автор нарочно озадачивает?
Мод озадаченно оглядела Беатрису. Под нарядом из мягкой-премягкой шерсти, скрывавшим подушечно-пухлый бюст, она различила тугие тесёмки. Шерсть была бирюзовая в крапинку. Рыхлая груда шерсти казалась почти беззащитной.
Беатриса заговорила тише:
– Вы, наверно, думаете: столько лет работы – и такой ничтожный результат. Да, двадцать пять лет, и время притом летит всё быстрее, быстрее. Я и сама понимаю… понимаю, что работа движется медленно, а учёные – вроде вас, со своими представлениями об Эллен Падуб и её труде, – они всё больше и больше интересуются. Я поначалу, скажем так, увлеклась ею – ну, как спутницей жизни великого поэта. И если честно, ещё потому, что он, Генри Падуб, был моим кумиром. А эта работа – она сама, так сказать, подвернулась, и они говорили, что работа как раз по мне, как раз для… для женщины, для человека моих способностей, как им казалось. В те годы, доктор Бейли, настоящей феминистке пришлось бы добиваться, чтобы ей позволили работать с циклом про Аска и Эмблу.
– Позволили?
– Ой, то есть… Ну да. Работать с циклом про Аска и Эмблу.
Беатриса замялась. Потом:
– Вы, мисс Бейли, наверно, не представляете тогдашние порядки. Нас никуда не принимали, не давали никакой самостоятельности. Когда я начинала преподавать – и даже до конца шестидесятых, – в колледже Принца Альберта женщин в профессорскую не допускали. Нам была отведена особая комната, тесная и такая, знаете, симпатичненькая. Вопросы все решались в пабах – важные вопросы, – а женщин туда не звали, да нас и самих туда не тянуло. Терпеть не могу запах табака и пива. Но нельзя же из-за этого лишать меня права обсуждать политику факультета. Нам предоставляли работу, и мы были благодарны. Мы думали: как же это скверно – быть молодой, а кое-кому – не мне – казалось, что и хорошенькой быть скверно. А начнёшь стареть – ещё хуже. Я, доктор Бейли, глубоко убеждена, что есть возраст, когда женщина – в таких обстоятельствах – превращается в ведьму. Только потому, что возраст пришёл. В истории много таких примеров. И ведь бывает же ещё охота на ведьм… Вы, наверно, скажете, я ненормальная: затянула работу на двадцать пять лет и ссылаюсь на… на личные причины. Вы бы на моём месте двадцать лет назад всё издали. Но дело ещё в том, что я сомневаюсь: а хорошо ли это? Одобрила бы она мои занятия или нет?
И вдруг Мод сильно, горячо прониклась её переживаниями.
– Может, вам всё это бросить? Занялись бы, чем занимались.
– У меня такое чувство, что это мой долг. Перед собой – за все эти годы. Перед ней.
– Можно будет посмотреть дневник? Меня особенно интересуют записи за пятьдесят девятый год. Я читала его письма к ней. Из Йоркшира. Удалось ей послушать лекцию Гексли?
Не сболтнула ли она лишнего? Видимо, нет. Беатриса медленно поднялась и извлекла из серого стального шкафа нужный том. На мгновение она стиснула его в руках, словно защищая от посягательств.
– Заходила сюда какая-то профессор Стерн. Из Таллахасси. Спрашивала… хотела разузнать про сексуальные отношения Эллен Падуб – с ним, вообще с кем-нибудь. Я сказала, что в дневниках ничего такого нет. А она говорит – должно быть. В метафорах, в умолчаниях. Нас, доктор Бейли, не учили, что исследователь должен в первую очередь обращать внимание на то, о чём умалчивается. Вы, конечно, считаете меня наивной.
– Нет. Зато Леонора Стерн, по-моему, – та действительно бывает наивна. Или нет, не так: она не наивная, она зацикленная, одержимая. Но может, она права. Может, именно эти постоянные умолчания вас и озадачивают.
Беатриса задумалась.
– С этим я ещё могу согласиться. Что-то там явно замалчивается. Я только не понимаю, почему непременно надо думать, что замалчиваются именно… такие вещи.
Этот робкий, но упрямый вызов, подёрнутый застенчивым румянцем, снова всколыхнул в душе Мод родственные чувства. Она вместе со стулом подвинулась ближе и заглянула в осунувшееся, помятое лицо. Вспомнилась исступлённость Леоноры, ёрничество Фергуса, вся направленность и пафос литературоведения XX века, постель, похожая на грязный белок…