Обладать — страница 69 из 127

его, которого ожидает?..

Он стал подниматься вверх по очень крутой лестнице полированного дерева. На ступеньках была постлана ковровая дорожка цвета спелой сливы. Миссис Кэммиш содержала дом в порядке. Дерево лестницы пахло пчелиным воском, блестели латунные прижимные пруты.

Спальня оклеена была обоями с куртинами чудовищных роз на капустно-зелёном фоне. В ней имелись туалетный столик, комод, занавешенный альков, одно кресло с витыми ножками и обитыми тканью подлокотниками, и огромная латунная кровать, на которой сказочной кипой лежали, словно отделяя принцессу от горошины, несколько перин. И над всем этим, под белым, вышитым тамбуром покрывалом и лоскутным одеялом, натянув их поверх колен, высоко к груди, и глядя поверх них, восседала в ожиданьи она. «Сака» не было, а была белая батистовая ночная сорочка с высоким горлом и со сложными оборками, защипочками и с шитьём по вороту и манжетам, застёгнутая на ряд крошечных обтяжных пуговок. Её лицо, белое и отчётливое, чуть мерцало при свете свечи, точно выточенное из кости. Ни намёка на розовое. А волосы… такие удивительные, такие бледные… их так много… от плетения в косы они сплоились, и теперь ломаными упругими волнами, снопами спадали на плечи и сияли металлом в свете свечи, и опять – да, опять! – в них был лёгкий оттенок зелёного, отражение большого глазурованного кашпо с папоротником, чьи сильные листья формою напоминали мечи… Она молча, молча смотрела на него.

В отличие от многих, она не обозначала своего присутствия в комнате, не уставляла подзеркальник и комод женскими вещицами. На одном из стульев стоял, точно покосившаяся, подрагивающая клетка, её кринолин, со стальными полосками и крючками. Под тем же стулом помещались маленькие изумрудные ботинки. Ни щётки для волос, ни склянки с притираниями. Он поставил свою свечу на столик и, выступя за круг света, в потёмках, проворно разделся. Она продолжала смотреть на него. Он поймал её взгляд, едва к ней повернулся. Ей ничего бы не стоило лечь, глядеть в сторону, но она не пожелала этого сделать.

И когда он заключил её в объятья, это она спросила, грубовато:

– Как, не страшно?

– Нет, теперь уж ни капельки. Моя заколдованная тюленька, моя белая госпожа, Кристабель…

* * *

То была первая из этих долгих странных ночей. Она встретила его с пылкостью, такой же неистовой, как его собственная, и, распахнув себя для удовольствий, искушённо добивалась его ласк и с краткими животными криками, пожимая его руки, требовала всё новых. Она гладила его по волосам, целовала его веки, но, сверх этого, не предпринимала ничего, чтобы доставить удовольствие ему, мужчине, – и во все эти ночи не сменила своего обыкновения. Он однажды, в какой-то момент, подумал, что держать её в объятиях – всё равно что держать самого Протея, неуловимого, – словно жидкость, она протекала сквозь его жаждущие пальцы, точно вся была морем, волнами, вздымавшимися вокруг него. Сколь же много мужчин имели подобные мысли, сказал он себе, и во скольких многих, многих местах, и под сколькими небесами, в самых разных покоях, хижинах или пещерах, ощущали себя пловцами в этом женском солёном море, средь вздымающихся его волн, ощущали – нет, уверенно полагали себя единственным, неповторимым. Вот, вот, вот оно, раздавалось звучанием в его голове; вся его прежняя жизнь вела его, всё его направляло сюда, к этому действию, к этому месту, к этой женщине, белой даже во тьме, к этому подвижному, скользкому молчанью, к этому тяжко-дышащему концу. «Не сражайся со мной», – молвил он ей в некий миг, «Я должна», – твёрдо прошептала она, и он подумал: «Хватит слов!» – и прижал её силою вниз, и ласкал, ласкал, покуда она не вскричала. Тогда он вновь заговорил: «Видишь, я тебя познал», и она отвечала, еле дыша: «Да, сдаюсь. Ты меня познал».

Много позже он вынырнул из забытья – ему пригрезился шум моря, не настолько уж невозможный в приморской гостинице, – и в следующее мгновение осознал, что она плачет беззвучно рядом с ним. Он подложил ей под голову руку, и она ткнулась лицом в его шею, немного неловко, не прильнуть пытаясь, а лишь спрятаться от себя.

– Что? Что такое, моя радость?

– Как мы можем, как можем мы это выносить?

– Выносить что?

– Короткое. Время такое короткое. Как мы можем его терять во сне?

– Мы можем вместе затаить дыханье и притвориться – поскольку всё только ещё начинается, – что у нас впереди целая вечность.

– И с каждым днём у нас будет оставаться меньше и меньше. А потом вообще не останется.

– Это значит, что ты предпочла бы… не покидать своего дома в Лондоне?

– Нет. Вся моя жизнь устремлена была сюда! С тех пор, как стало отсчитываться моё время. И когда я отсюда уеду, эти дни будут для меня срединной точкой, к которой всё шло и от которой всё пойдёт дальше. Но теперь, любовь моя, мы здесь, мы здесь в нашем сейчас, и все прочие времена пусть текут себе где-то ещё.

– Поэтичная, но не слишком уютная доктрина…

– Что делать. Ты ведь знаешь, точно так же как я, что хорошая поэзия вообще не бывает уютной. Я хочу держать тебя крепко, это наша ночь, ещё только самая первая, а значит, бесконечная почти…

Он чувствовал на своём плече её щёку, твёрдую и мокрую, и представил вдруг весь её череп, полный жизни, эту живую кость, с питающими жилками, тончайшими трубочками, по которым струится голубая кровь, с недоступными ему мыслями, пробегающими в невидимых полостях и желудочках мозга.

– Ты со мной в безопасности.

– В том-то и дело, я вовсе не в безопасности с тобой. Но у меня нет желанья быть где-то ещё.

* * *

Утром, моясь, он обнаружил у себя между ног следы крови. У него было ночью ощущение, что она не искушена в самом последнем, и вот – истинное и древнее тому доказательство. Он стоял, с губкой в руке, размышлял о своей возлюбленной озадаченно. Такая тонкость в утехах, такая сведущесть в страсти – и девственница! Объяснений могло быть несколько, из которых самое явное возбуждало в нём лёгкое отвращение и вместе – если задуматься повнимательнее – интерес. Спросить же он никогда не отважится. Показать проницательность или даже простое любопытство – означало её потерять. Тут же, навсегда. Он знал это, чувствовал. Что-то вроде Мелюзининого запрета тяготело над ним, хоть, в отличие от злосчастного Раймондина, пострадавшего за неразумное любопытство, он не связан был фантастическим сюжетом, обетом. Конечно, он желал бы знать о ней всё на свете – в том числе и это, – но к чему любопытничать, сказал он себе, если тайна не предназначена для тебя? Даже той ночной, столь предательски белой сорочки он больше никогда не увидел – она, верно, запрятала её куда-нибудь далеко, в свой саквояж.

* * *

Это были погожие, хорошие дни. Она помогала ему обрабатывать подопытные организмы и в погоне за ними неустрашимо карабкалась по отрогам прибрежных скал. Она пела, как пели сирены у Гёте или как гомеровские сирены, с тех прибрежных камней Бриггской приливной заводи, с которых – гласила местная молва – смыло волною в море миссис Пибоди со всем семейством. Безбоязненно она шагала по топким лугам, покинув свою клетку-кринолин и половину своих юбок, и ветер развевал её бледные волосы. Сидя у открытого торфяного очага, она сосредоточенно смотрела, как некая старуха пекла сдобные пышки на большой сковородке с ручкой; она мало разговаривала с людьми незнакомыми, это он, Падуб, умел запросто заводить с ними беседу, располагать к себе, вытягивать всякого рода сведения, это он изучал здешний люд. Однажды, после того как он продержал деревенского жителя полчаса за разговором, выпытывая разные подробности о земледелии, основанном на травопале, и о нарезке торфа, она изрекла:

– Рандольф Падуб, ты влюблён во весь род человеческий.

– Я влюблён в тебя. И эта моя любовь перекидывается на других существ, что схожи с тобой хотя бы отдалённо. То есть, в общем-то, на всех созданий, ибо все мы – я в это свято верю – частички некоего Божественного организма. Этот организм дышит единым дыханьем; отмирая в одном месте, возрождается в другом; и пребудет вечно. Его таинственное совершенство сейчас воплотилось в тебе. Ты – средоточие жизни.

– Не может быть. Я – «ознобуша», как изволила выразиться давеча утром миссис Кэммиш, когда я закуталась в шаль. Средоточие жизни – это ты. Ты стоишь посредине и втягиваешь в себя всё живое. Ты бросаешь вокруг взор, и под твоим взором всё скучное, пресное, обыденное – начинает сиять. Ты просишь эти дивные кусочки чужой жизни остаться с тобой, а они уходят, но само их исчезновенье тоже являет для тебя не меньший интерес. Я люблю в тебе это свойство. Но я и страшусь его. Мне нужна тишина, покой, отсутствие событий. Я начинаю думать, что, если долго останусь в твоём жгучем свете, я поблекну, стану светиться тускло.

* * *

Потом – когда всё уже кончилось, когда время их вышло, – он почему-то чаще всего вспоминал один день, проведённый в месте, именуемом Лукавое Логово; они туда отправились потому, что им понравилось название. Она вообще радовалась здешним, северным словам, названиям, таким необглаженным, неуступчивым, – они их собирали точно диковинные камешки или колючие морские организмы. Агглбарнби, страшноватое, не совсем понятное слово. Джаггер-Хоу – Джаггеров Лог. Хаул-Мор – Низина Вопля. В своих маленьких записных книжках она помечала, как звались мири, или стоячие камни, что попадались на низинах, – всё это были почему-то женские прозвища и названия: Толстушка Бетти, Камень Нэнси, Неволящая Сестра. («Ох и страшную же историю можно поведать – право, сто́ящую нескольких звонких гиней! – о Неволящей Сестре», – со вздохом сказала Кристабель.)

День был необычайно погожий, золотое солнце сияло в лазури, и всё навевало ему мысли о первых юных временах творения. Пройдя летними лугами, они стали спускаться к морю по узким дорожкам: по обеим сторонам, усыпанные цветками дикой собачьей розы и нежными кремовыми цветами жимолости, хитроумно переплетавшейся с этим шиповником, стояли высокие живые изгороди – «словно гобелены из Эдемского сада», – заметила она, – и аромат этого великого множества цветов был столь божественно сладостен, что приводил на ум небесные общества Сведенборга, где цветы имеют свой язык, в нём цвет и запах – соответственные формы речи. Миновав мельницу, они сошли вниз по тропинке к укромному месту на морском берегу; растаял аромат цветов – сменился острым запахом соли, крепкого ветра, налетающего с Северного моря, моря вязко-солёного, в котором ворочались тела рыб и поля водорослей вяло плыли к далёким полям льда. Был прилив, им пришлось пробираться по узкой каменной полке под самым боком нависающего утёса. Он смотрел, как она передвигается – проворно, уверенно. Вот она, взметнув кверху руки, сильными пальчиками нащупывает выступ, трещину, ловко цепляется и одновременно своей маленькой, обутой в зелёную кожу ногой верно переступает по скользкому камню. Бок утёса, в бороздках и отслоинах, был какой-то особенный сланец – цвета пушечной бронзы и лишённый блеска; лишь в тех местах, где сверху точилась вода, пролёг буро-сверкающий, железистый след от земли, что влеклась с этой водой. Всё слоистое пространство стены украшалось спиральными, мелкорифлёными узорами аммонитов – то ли окаменелые формы жизни, то ли полуожившие барельефы. Её серое платье, наперебой раздуваемое ветрами, почти сливалось с серым камнем; в её ярких, серебристо-пепельных косах, уложенных также спиралью, словно пробуждался аммонитовый древний узор. Но самое удивительное – по всем многочисленным выступам, по всем безумным, сложным трещинам и расщелинкам сн