Когда я была маленькая, Годэ повергала меня в ужас этими рассказами. Днём и ночью я боялась волков и ещё волчьих оборотней, волкодлаков, хотя, по чести сказать, и по сей день я ни разу не видела волка и даже не слышала настоящего воя; правда, иногда, снежной ночью, раздавался вдруг звук, похожий чем-то на вой, и тогда Годэ поднимала кверху палец: «Слышите, это волки оголодали, ближе подбираются к жилью». В нашем туманном крае граница, пролёгшая между мифом, легендой – и действительностью, не проводится отчётливо; мой отец говорит: наш мир и другой мир связаны в Бретани не как два далёких берега, неким каменным мостом, а словно две части одной комнаты, между которыми преградой лишь смутная вуаль и протянуты незримые, тоньше паутины, нити. Волки приближаются к жилью; но и в деревнях бывают люди-волкодлаки; а ещё существуют колдуны, полагающие, что тёмные силы им подвластны; существует крестьянская вера в волков, в то, что нужно заслонить ребёнка от всех этих опасностей прочной дверью. В детстве страх мой перед волками едва ли был больше, чем страх очутиться запертою без света внутри этой кровати, походившей не столько на надёжное пристанище, сколько на ящик или полку в фамильном склепе (или в крайнем случае на пещеру отшельника: я воображала себя сэром Ланселотом, покуда не поняла, что я всего лишь женщина и должна довольствоваться ролью Элены Белорукой[142] – страдать и сохнуть по Ланселоту и в конце концов скончаться от неразделённой любви). В этом постельном склепе было так темно, что я принималась рыдать о свете; впрочем, если я бывала нездорова или очень несчастна, я просто тихонько сворачивалась клубком, словно ёжик или спящая гусеница, и лежала, как будто умерев иль ещё не родившись, между осенью и весною (ёж!), между состоянием ползанья и состоянием полёта (червь бабочки!)…
Я начинаю порождать метафоры! Кристабель сказала, что, согласно Аристотелю, хорошая метафора – признак гения. Моё сегодняшнее «писательство» совершило от довольно околичного начала длинный путь обратно во времени, и весьма занятный путь в пространстве – путь, направленный внутрь моего существа, к моим первым истокам в шкафу-кровати, а шкаф спрятан в крепком доме, а дом укрыт за надёжной стеной…
Мне ещё предстоит немалому научиться в том, что касается построения моего повествования. Начиная рассказ со старинной кровати отца, я намеревалась поведать и о кровати моей матери (что я и сделала), а потом, через отступление о кроватях-шкафах, подойти к мысли о зыбкой границе между явью и вымыслом (это тоже было проделано). Но мой первый опыт нельзя считать вполне успешным: в изложении есть огрехи, скачки, неуклюжие пробелы, словно слишком большие отверстия в каменной стене – сквозь них ветер так и свищет. И всё-таки кое-что уже совершено, и какое же это интересное, увлекательное занятие, если взглянуть на него как на тонкое ремесло: результат можно улучшить, изменить, а то и выбросить вовсе как негожую ученическую поделку.
О чём же повести мне речь дальше? О моей истории? Об истории моей семьи? О моих сердечных делах? Но моё сердце пока свободно. Я ни разу ни в кого не была влюблена, и никто ещё не воспылал ко мне страстью. Больше того, я ни разу не встречала мужчины, которого могла бы вообразить своим любовником. Батюшка думает, что всё это мягко и неминуемо разрешится, устроится само собою, «когда придёт время». Это время, как он думает, ещё далеко – а по мне, оно уже почти миновало, почти потеряно. Мне двадцать лет. Не буду дальше писать об этом. Я не сумею рассуждать разумно, а кузина Кристабель говорит, что в моём дневнике не должно быть места «многословным проявлениям девичьей меланхолии, экстатическим охам и вздохам, которые обожают разводить у себя в дневниках заурядные барышни с их трафаретными чувствами».
Итак, я описала дом, хотя бы частично, но не людей. Завтра примусь за описание людей. Правда, Аристотель утверждает, что суть трагедии – не в характерах, а в действии. Вчера вечером батюшка с кузиной за ужином горячо спорили об Аристотеле, я давно не припомню отца таким оживлённым. По моему скромному мнению, суть трагедии – в бездействии, по крайней мере для многих современных женщин. Я не решилась произнести этот мой почти афоризм, так как спорили они на древнегреческом языке, которого я не знаю (Кристабель выучилась ему от своего отца). Когда я думаю о средневековых принцессах, заправлявших всеми делами в замке, покуда мужчины в Крестовом походе, о настоятельницах, руководивших жизнью огромного женского монастыря, или о святой Терезе, девочкой отправившейся на борьбу со злом, мне так и хочется воскликнуть вслед за Жаком, героем Жорж Санд: «Мягкость, чрезмерная мягкость пронизывает современную жизнь!» Де Бальзак говорит, что из-за новых занятий мужчин в городах, из-за того, что все мужчины стали дельцами, женщины превратились в хорошенькие, но малозначащие игрушки, сместились куда-то на окраину жизни, в свои будуары, где порхают шелка, струятся ароматы духов и процветают особые женские фантазии и интриги. Мне бы очень хотелось ощутить это струенье шелков, атмосферу будуара – но и в самом изысканном будуаре я бы не пожелала быть праздным существом, чьей-то игрушкой. Я желаю жить – жить, любить и писать! Много это или мало? Моё заявление – экстатический вздор?
Четверг, октября 14-го
Сегодня я решила, что пора мне начать описывать людские характеры. Но пожалуй, мне страшновато – да, это самое подходящее слово! – страшновато приступать к изображению моего батюшки. Он всегда был со мною неотлучно; никого и не было, кроме него. Даже моя матушка – это не столько моя матушка, сколько одна из его сказок, которые я в детстве почитала за полную правду (замечу, пусть и не совсем кстати, что батюшка с детства учил меня быть правдивой). Моя матушка была родом с юга, уроженка Алби. «Ей не хватало у нас солнца», – говаривал отец. Я ясно представляю, как она умирала. Она пожелала видеть меня (так рассказывал батюшка), она сходила с ума от беспокойства: что станется со мною в этом грубом краю, как я вырасту без материнской заботы. Она плакала и металась на ложе, тратя последние силы, умоляя принести к ней ребёнка, – тогда меня принесли, и она обернула ко мне своё белое лицо и мигом успокоилась. И батюшка тут же, у смертного её изголовья, поклялся, что будет мне отцом и матерью, а матушка сказала, что лучше бы он не оставался вдовцом, а он ей ответил, что никогда не сможет вновь жениться, поскольку однолюб. Он исполнил своё обещание, попытался быть мне отцом и матерью. Единственная загвоздка – он не слишком искушён в вещах практических, то есть, конечно, он очень добр и умён, но не умеет принимать практических житейских решений, какие под силу женщине. И он не имеет понятия о том, чего я страшусь. Или чего я желаю. Но во младенчестве он брал меня на руки с бесконечной нежностью и осторожностью, это я хорошо помню, целовал меня и укачивал и читал мне сказки.
Я пишу это и понимаю, что один из моих писательских недостатков – склонность устремляться сразу во всех направлениях.
Мне страшновато описывать батюшку, ибо то, что существует между нами, – для нас двоих само собой разумеется и никакими словами не выразимо. Ночью я слышу, как он дышит во сне, и стоит дыханию на мгновенье притихнуть, пресечься, я тут же замечаю. Если б с ним что-нибудь случилось, я б узнала об этом, даже будучи очень далеко. Точно так же я знаю: окажись я в опасности, заболей, он почувствует это на расстоянии. Он кажется очень рассеянным, замкнутым, поглощённым своей работой, но каким-то шестым чувством, сокровенным ухом всегда слышит движенья моей души. Когда я была совсем маленькой, он привязывал меня к своему письменному столу на длинной-предлинной полотняной полосе, как на верёвке, и я выбегала из его комнаты в соседнюю большую комнату, нашу Залу, и приходила обратно, когда мне вздумается, и была довольна. В одной из батюшкиных книг есть старинная эмблема, изображающая Христа и Душу, Душа свободно бродит среди дома на такой же полотняной привязи; по словам батюшки, именно эта эмблема натолкнула его на мысль держать меня на свободной привязи. А недавно я прочла один английский роман, «Сайлас Марнер»,[143] где рассказывается про старого холостяка, который, работая за ткацким станком, привязывал к нему маленького найдёныша схожим способом. И до сих пор я чувствую батюшкин гнев и батюшкину любовь по незримому подёргиванию этой привязи, не оборвавшейся между нами, – чувствую, только стоит мне начать думать мои бунтарские мысли или расскакаться слишком быстро на лошади. Мне не хочется писать об отце слишком беспристрастно. Я люблю его как воздух, как камни нашего очага, как кривую от ветра яблоню в нашем саду, как далёкий шум прибоя.
Когда читаешь у де Бальзака описания лиц героев, то словно смотришь на портрет работы голландских мастеров. Чувственные крылья носа, чей нижний завиток – точно раковина улитки, красные прожилки в уголках глаз, шишковатый бледный лоб… Я не умею так пристально описать отца, его глаза, его волосы, его сутуловатую осанку. Он ко мне слишком близок. Если книгу приблизить к глазам в слабом свете свечи, буквы расплываются. Так же происходит и с отцом. Зато его отец, мой дедушка – вольнодумный философ, республиканец, – мне подробно памятен со времён моего раннего детства. Он носил свои серо-стальные волосы длинными, как это делала бретонская знать в старые времена, и взбивал впереди кок. У него была славная, приятной формы борода, более светлая, чем волосы. У него были перчатки с крагами, в которых он появлялся, отдавая визиты, а также на свадьбах или похоронах. Наши простые жители обращались к нему по имени, Бенуа, хотя он был господин барон де Керкоз, точно так же как батюшку они величают Раулем. Они просят нынче у Рауля совета, как просили прежде у Бенуа, в тех делах, в которых смыслят немного или не смыслят вообще. Я порой в шутку думаю: мы живём словно те «верховные» пчёлы в улье, от которых все остальные пчёлы почему-то ждут указаний; словно без советов де Керкоза ничего не заладится.