Первой прошествовала горделивой поступью золотая женщина, увенчанная золотой королевской короною – лучезарной, в скатных узорах и солнечных бликах башенкой, из-под которой, подёрнутые нитями волоченого золота, клубились тяжёлые золотые кудри, пышностью не уступавшие золотому руну. Она торжественно протянула золотой ларец, и тот вспыхнул таким слепящим блеском, что юноша поневоле потупил взоры к серому под ногами вереску.
И пропела женщина:
Где я – под солнцем
Златы хлеба,
Где я – престол:
Твоя судьба.
Ко мне на лоно
Склони свой лик —
И станешь превыше
Земных владык.
Так и тянуло Юного Рыцаря простереть и согреть озябшие от свежести вечерних сумерек руки в разливавшемся вкруг неё блеске и сиянии. Догадался он, что она сулит ему счастье, но всё же сказал: «Прежде посмотрю всех, а после дам ответ».
Вышла тогда вперёд вторая, серебряная, и на бледном челе её бледно горел белый месяц. Серебристые блёстки, что сплошь унизывали её одеяния, непрестанно переливались, отчего женщина делалась похожей на струю фонтана или на обрызганный лунным сиянием сад в цвету, днём, должно быть, румяный и жаркий от пчелиных лобзаний, ночью же нежащийся под ласками холодного таинственного света, который не причиняет ни созревания, ни увядания.
И пропела женщина:
Где я – там ночь,
Любви приют.
Где я – объятий
Не разомкнут.
В пурпурной мгле,
В дыханьи страсти —
Забудь сей мир:
Где я – там счастье.
И Юному Рыцарю показалось, что она заглянула в тайная тайных его души. Охваченный томлением, он чуть было не простёр к ней руки, ибо при звуках её песни увиделось ему затворённое окно высокой башни, задёрнутое пологом заветное ложе, где он как никогда предоставлен самому себе. Ибо как та, золотая, дарила ему осиянную солнцем землю, так эта, серебряная, дарила ему самого себя. Он уже было отвернулся от золотой и хотел выбрать серебряную, но осторожность, а может, любопытство удержало его: что-то посулит ему, в отличие от прелестных своих сестриц, третья, неяркая?
И поплыла третья сестра перед юношей в дремотном озерце своего света. Поступь у ней была не танцующая, не размашистая, но плавная, будто и не шла она вовсе, а скользила у него перед глазами, как тень. Не искрилось, не сверкало её одеяние, а свисало долгими бледными складками, и в складках, в самой глубине густых лиловых теней теплился свет. И склонённое лицо её окутывала тень, ибо взгляд её устремлялся не на юношу, а на бережно несомый в руках ларец – матовый, свинцовый, бледности необычайной, – а петель или ключного отверстия не было на нём никаких. Чело её украшал венок из белых маков, ножки были обуты в бесшумные шёлковые туфельки, словно из паутины сотканные, и лилось, когда она шла, пение свирели, какое не услышишь на этой земле, пение не весёлое, не унылое, а призывное, призывное. И пропела женщина:
Не ложе страсти,
Не подвиг бранный —
Совсем в ином
Удел желанный.
Что напоследок —
Всему глава.
Лишь мне подвластна
Покой-трава.
Вот когда защемило сердце у Юного Рыцаря, ибо то была та самая покой-трава, за которой и посылал его отец: она лишь одна могла утолить бесконечные отцовы страдания. Воспротивился было юноша отцовской воле: жалко было отказываться от роскошества золотой женщины и пленительной светлыни серебряной её сестры ради кротости, молчаливости и потупленных взоров едва заметной третьей. Но нам ли с вами не знать, любезные дети, что ему непременно следует выбрать свинцовый ларец? Не тому ли учит нас всякая сказка: верный выбор – третья сестра? И всё же давайте на миг взгрустнём о серебристых усладах, которые, будь его воля, предпочёл бы Юный Рыцарь, и о разубранной цветами, солнцем залитой земле, которую, скажу по секрету, выбрала бы я. Взгрустнём – и надлежащим порядком перейдём к тому, как Юный Рыцарь, послушный воле судьбы и наказу отца, берёт нежную руку третьей сестры и с некоторой задумчивостью произносит: «Я пойду с тобой».
Как-нибудь в другой раз мы напишем, что было иначе: что он не пошёл, а остался или выбрал которую-нибудь из тех, светозарных, или отправился через пустошь обратно, чтобы не подпасть воле судьбы – если есть она, эта судьба. Но в этот раз – к чему скрывать? – случилось так, как и должно было случиться. В сказках что неизбежно, то неизбежно.
И вот берёт её Юный Рыцарь ласково за руку, а прохладные пальцы её – как поцелуй мотылька или прохладная рубаха на утомлённом работой теле. Женщина обернулась, подняла веки и посмотрела ему в лицо. Что сказать про её глаза – кроме разве того, что, заглянув в них, юноша обомлел и уже не видел ни пустоши, ни двух лучезарных созданий, что кружились, заключённые в собственное сияние, ни даже верного своего коня, который, изнемогая под седлом, довёз своего господина до края изведанного света? Когда бы я попыталась описать эти глаза… Нет, я не в силах. Но надо: раз я начала эту повесть, придётся рассказывать всё без изъятия. Вообразите два водоёма ночною порой: вода так и светится, но это не отсвет огней, а брезжащее в глубине сияние, проблеск, подающий надежду сквозь толщи и толщи терново-черного мрака. Вообразите потом, что когда женщина чуть повернула голову, мрак предстал не иссиня-черным, подобно плодам тёрна, но оттенилось чёрное карим и сделалось знойной чернотою пантеры, затаилось подальше от лунных лучей.
«Я пойду с тобой», – повторил Юный Рыцарь, и женщина негромко, склонив голову словно бы в знак покорности, произнесла: «Что ж, пойдём».
И она повлекла его за собой через каменный порог под каменным навесом. Конь его тревожно заржал, но юноша шёл и не слышал. И хотя казалось – камни как камни, и пустошь по ту сторону простирается в сумерках так же, как и по эту, но увидал Юный Рыцарь, что вовсе это не так: за порогом, петляя, сбегала вниз тропа, а по обочинам благоухали цветы, каких не встречал он ни во сне ни наяву, и цветы обдавали его лёгкой пылью из разверстых пастей, и лился свет: ни дневной ни ночной, ни от луны ни от солнца, ни яркий ни тусклый – но ровный, немеркнущий, бестрепетный свет того царства.
Кристабель Ла Мотт
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Уважаемая мисс Ла Мотт.
Прочёл Ваше письмо и никак не решу, радоваться или огорчаться. Главное в нём – «если Вам будет угодно продолжить переписку»: рад этому позволению куда больше, чем огорчён Вашим желанием – а для меня оно закон – уклониться от встречи. Ещё Вы посылаете мне стихотворение и справедливо замечаете, что стихи стоят всех тартинок с огурцом на свете. Стоят, стоят – тем более Ваши стихи, – но до чего, однако, доходит извращённость поэтического воображения, что оно желает вкушать воображаемые тартинки с огурцом, и поскольку таких решительно не найти, претворяет их в своего рода английскую манну; о безупречно правильные зелёные кружочки! о изысканно тонкая обсыпь соли! о бледное свежее масло! и конечно же – о мягкие крошки и золотистая корочка свежевыпеченного хлеба! И так во всём: неугомонная фантазия выискивает идеальное даже в том предмете, который можно в порыве жадности, пусть и упорно обуздываемой, схватить и проглотить наяву.
Но знайте, что всякие тартинки – и воображаемые, и въявь снедаемые – я с радостью променяю на Ваше восхитительное стихотворение, в котором, по Вашим словам, сквозит свирепость, в самом деле свойственная повадкам пауков, как свидетельствуют недавние наблюдения. Отчего бы Вам не применить эту метафору – приманка, уловление в сеть – к искусству? Я читал и другие ваши стихи из жизни насекомых, читал и восторгался: как умеете Вы сочетать в них блеск и хрупкость этих летучих – или ползучих – созданий с некоторыми свойствами тех различимых под микроскопом существ, что постоянно кусают, грызут, пожирают друг друга! Не всякий поэт отважится во всей истинности изобразить обычаи пчелиной матки – или осы – или муравья, – какими эти обычаи видятся нам, а не предкам нашим, веками полагавшим, будто предмет почитания и служения у каждого роя или муравейника – начальствующий самец. Вы, как мне кажется, не разделяете общего женщинам – и похоже, не только женщинам – отвращения к этим формам жизни.
Я и сам обдумываю замысел поэмы из жизни насекомых. Не лирического стихотворения, подобного Вашему, а драматического монолога – такого, как уже написанные мною монологи Месмера, Александра Селькирка, Шатковера; не знаю, читали ли Вы эти поэмы, а если нет, я с удовольствием Вам их пришлю. Мне не составляет труда проникнуть в сознание воображённой личности, воссоздать его, в некотором смысле снова вдохнуть в него жизнь, возвращать из небытия людей былых веков во всей их цельности, со всеми волосами, зубами, ногтями, со всеми их мисками, скамьями, бурдюками, церквами, храмами, синагогами, с непрестанным плетением мысли – работой мозга, чудесного органа, заключённого в черепную коробку, выплетающего свои узоры, перетолковывающего все картины, познания, верования на свой особый лад. Важно, по-моему, чтобы эти мои чужие жизни относились к самым разным эпохам и протекали в самых разных краях – во всех краях, до каких только способно дотянуться не всесильное моё воображение. Ну а сам я – джентльмен XIX века, живущий в самом центре дымного Лондона, и отличает этого джентльмена желание разведать, сколь далеко раскинулся простор впереди, вокруг и позади его размываемого временем дозорного холма – а лучше сказать, кочки, – притом что сам джентльмен кем был, тем и остаётся: всё та же украшенная бакенбардами физиономия, те же книжные полки, заставленные томами Платона и Фейербаха, Св.Августина и Джона Стюарта Милля.
Я, однако, заболтался и даже не назвал Вам предмет своей поэмы о насекомых. Им станет короткая, удивительная и в целом трагическая жизнь голландца Сваммердама, создателя оптического стекла, благодаря которому нам открылись необъятные просторы и неутихающее буйство в бесконечно малом – так Галилей, устремив зрительную трубу к планетам и небесным телам ещё большей удалённости, следил их величавое течение в бесконечно огромном. Знакома ли Вам жизнь Сваммердама? Не угодно ли, я пришлю Вам свой рассказ о ней, когда он наконец напишется? И если он выйдет неду