Обладать — страница 85 из 127

«Я пишу, о чём умею. Но, конечно, пишу не то, что мне хотелось бы. А хотелось бы написать историю чувств женщины. Современной женщины. Но что я могу узнать о современной жизни в этих гранитных стенах, которые нечто среднее между тесным узилищем Мерлина и тюрьмой, возведённой в Век Разума. Вот я и пишу о том, что мне более всего знакомо – о странном, о фантастическом, обрабатываю легенды из отцовского собрания. Например, я написала повесть о затонувшем городе Ис».

Кристабель ответила, что с удовольствием прочтёт мою повесть. И сообщила, что написала на английском поэму на тот же сюжет! Я немного знаю английский, совсем немного, сказала я, не могла бы Кристабель поучить меня этому языку? «Ладно, я попробую. Я не слишком хорошая учительница, мне не хватает терпения. Но я попробую».

Затем Кристабель сказала:

«С тех пор как я сюда приехала, я не пыталась ничего писать, потому что не знаю, на каком языке думать. Я, если угодно, похожа на фею Мелюзину, на Сирен и на Русалок, которые наполовину французские, наполовину английские созданья, но за этими языками стоит ещё и бретонское, кельтское начало. Всё зыблется, всё меняет для меня очертанья, включая мои собственные мысли. Желание писать я унаследовала от отца, который был в чём-то схож с твоим отцом. Но язык, на котором я пишу – с которым я родилась! – это язык не отца, а матери. Моя мать (она жива и поныне) – не из числа духовных личностей, её собственная речь состоит из пустячных слов домашнего обихода и слов, почерпнутых в лавке модистки. Далее, английский, по самой своей природе, создан как бы из мелких преткновений; это язык массивных предметов и понятий и вместе тонких софистических разграничений; язык разрозненных наименований – и точных наблюдений. Отец считал, что у всякого человека должен быть один родной язык . Поэтому в ранние мои годы, ради моего блага, он отказался от своего языкового «я»: говорил со мною только по-английски, рассказывал мне английские сказки и легенды, пел английские песни. Французский и бретонский я узнала от него же, но позднее».

Такова первая откровенность, которую позволила себе Кристабель, и это откровенность писателя, предназначенная для другого пишущего человека. Правда, в первое время я думала не столько о её словах насчёт родного языка, сколько о том, что мать её до сих пор жива. И вот дочь, то есть Кристабель, находясь в некой беде – а что она в беде, ясно, – обращается не к матери, а к нам – вернее, к моему отцу, – вряд ли она, принимая решение ехать в Кернемет, хотя бы задумалась обо мне.


Суббота


Она прочла мою повесть о короле Градлоне, принцессе Дауде, коне Морваке и Океане. Она забрала её у меня вечером 14 октября и вернула двумя днями позже. Она вошла ко мне в комнату и каким-то поспешным, почти бесцеремонным жестом вложила тетрадь мне в руки, но на губах её играла странная полуулыбка. «Вот твоя повесть, – сказала Кристабель. – Я не стала ничего помечать на страницах, лишь позволила себе сделать несколько заметок на отдельном листе. Держи».

Как описать мою радость, радость человека, которого наконец-то приняли всерьёз? Когда она забирала моё сочиненье, по лицу её было видно, что она приготовилась найти там одну сентиментальщину и розовые вздохи. Я знала, что мой труд не таков, но её нехорошая уверенность на какой-то момент поколебала мою, хорошую. Конечно, я не сомневалась – в том или ином у меня отыщутся недостатки; и всё же чувствовала: что я написала – то написала всерьёз , и уже поэтому оно имеет разумное основание, смысл, raison d'etre. Одной половиной души я ждала приговора кузины, а другой – надеялась на лучшее.

Я выхватила листок у ней из рук. Жадно пробежала заметки. Они были дельные, они были умные, из них следовало, что Кристабель поняла мой замысел и уважает его!

А замысел мой был в том, чтобы неукротимую Дауду сделать воплощением нашего, женского стремления к свободе, к независимости, к тем особенным, только нам свойственным чувствам и страстям, которых мужчины, по-видимому, в нас боятся. Дауда – волшебница, любимица Океана, но её слишком невоздержанные страсти заставляют тот же Океан поглотить город Ис, навсегда погрузить в свою пучину. Редактор одного из батюшкиных сборников говорит: «В легенде о городе Ис, столь же явственно, как налёт урагана, ощутим ужас перед древними языческим культами, и ужас перед стихией страстей, вырывающихся на волю только в женщине. К двум этим ужасам, добавляется третий – перед Океаном, который в этом трагическом действе исполняет роль мужской Немезиды, сурового рока. Язычество, женщина, Океан – три этих желанья, три величайших древних страха человечества – причудливо переплетаются в этой легенде, приводя её события к бурному, ужасающему концу…»

С другой стороны, батюшка говорит, что имя Дауда, или Даута, в древние времена означало «Добрая волшебница». Он полагает, что она могла быть языческой жрицей, подобной описанным в исландских сагах, или одной из девственных друидических жриц на острове Сэн. И само название Ис, возможно, содержит в себе память о некоем, другом мире, где женщины, до появления воинов и жрецов, были всемогущи, о мире, подобном Аваллону, Плавучим воздушным островам, чудесным холмам Сид… Почему желание и чувственность в женщине должны так ужасать? И кто таков этот редактор, чтобы утверждать, что они – главные страхи человечества, как будто человечество состоит из одних лишь мужчин. А нас, женщин, он тем самым превращает в изгоек, злых ведуний, чудовищ…

Ниже я приведу некоторые мысли Кристабель, которые мне особенно лестны. По-честному, следовало бы списать и её критические замечания о том, что ей показалось в моей повести банальным, неуклюжим, чрезмерно велеречивым – но эти её слова и так навсегда отпечатались в моей памяти.


Заметки Кристабель Ла Мотт о повести Сабины де Керкоз «Дауда, Добрая волшебница»:

«Тебе удалось, по наитию ли, по размышлению ли, отыскать оригинальный способ изображения – отличный как от аллегории, так и наигранного упрощения, – способ, который придаёт этой страшной легенде значимость и черты универсальности. Причём универсальность создаётся благодаря неповторимости твоей творческой личности. Твоя Дауда – одновременно и конкретное человеческое существо, и символическая истина. Другие писатели (я в их числе) могут видеть в легенде и другие истины. Ты, кстати, им этого и не запрещаешь, как сделал бы иной педант, за что тебе спасибо.

Все старинные легенды, моя кузина, можно пересказывать снова и снова, по-новому. Что надлежит более всего в пересказах оберегать и шлифовать неустанно, так это простые, чистые части повествовательного канона – в данном случае, это гнев Океана, страшный прыжок коня, падение Дауды с крупа лошади, поглощение Океаном города, и проч. проч. Однако нужно добавлять везде и что-то своё, присущее только тебе как писателю – чтобы узнаваемые сцены, не давая впечатления чего-то присвоенного автором в тщеславных целях, светились ненавязчивой новизною и казались первозданными. Всё это, по-моему, тебе удалось».


Пятница


После этого, настоящего знакомства, дела пошли гораздо лучше. Было много всяких занятных подробностей, хотя времени миновало совсем немного. Я как-то сказала кузине, какое это было для меня великое благо и облегчение, что кто-то, знающий толк, наконец прочёл моё сочиненье как моё и ничьё больше. Она ответила, что такое в жизни писателя случается редко и лучше на это не надеяться, не рассчитывать. «Был ли у тебя хороший читатель , кузина Кристабель?» – спросила я. Вздохнув и немного нахмурясь, она ответила отрывисто: «Два хороших читателя. То есть больше, чем можно мечтать. Первый, вернее, первая, слишком снисходительная, но с умным сердцем. А второй – поэт, лучший поэт, чем я…» – Она умолкла. Вроде бы не сердилась, но больше так ничего и не сказала… Я думаю, что так бывает и с писателями-мужчинами – какие-то незнакомые люди вначале почему-то оценивают тебя ложно, пренебрежительно, но потом, когда твоя работа вдруг становится известна, признаётся стоящей, сразу меняется тон, меняется язык критиков, небрежение превращается в полное уважение. Но в случае с писателем-женщиной эта перемена должна быть ещё разительнее, – ведь, как говорит Кристабель, о женщинах существует мненье, что они не способны писать хорошо, мол, лучше им и пробовать не стоит; зато уж если какая-нибудь преуспеет в этом ремесле и добьётся успеха, её почитают чуть ли не за подменыша, чуть ли не за фантастическое чудовище!..


Октября 28-го


Она словно наша бретонская погода. Когда она улыбается, изъясняется остроумно и шутливо, то трудно представить её другою, – так и побережье наше может порой рассияться под солнцем; по крутым скалистым берегам бухточки Бег-Меиль нежатся в его лучах круглокронные сосны и подруга их финиковая пальма, напоминая мне о настоящем солнечном юге, где я ни разу ещё не была; самый наш воздух в такие дни становится нежен и ласков, так что любому, точно крестьянину в басне Эзопа про спор солнца и ветра, хочется сбросить тяжёлые доспехи одежды.

Она чувствует себя теперь гораздо лучше, как и предсказывала Годэ. Она совершает длинные прогулки с Псом Треем; я хожу с ними, когда она меня пригласит или когда они идут гулять по моему приглашению. Она также настаивает, чтобы участвовать в домашних делах, и самые наши дружеские беседы случаются на кухне или вечером у очага, когда мы шьём или что-нибудь починяем. Мы с ней много говорим о смысле мифов и легенд. Ей очень хочется повидать наши Стоячие Камни, камни находятся довольно далеко, нужно долго ехать вдоль побережья, – я обещала свозить её туда. Я рассказала ей, что и поныне наши деревенские девушки, справляя приход весны, танцуют вокруг какого-нибудь из этих менгиров, одетые в белые одежды. Они движутся двумя кругами, одни посолонь, другие против солнца, и если какая ослабнет, устанет и упадёт, или нечаянно коснётся камня, то все остальные сразу безжалостно начинают бить и пинать её, набрасываются на неё, будто стая чаек на чужую птицу или на собственную ослабшую сестру. Батюшка говорит, что этот обряд – остаток ещё более древнего, возможно, друидического обряда жертвоприношения и что павшая наземь – с